Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я порядком постранствовал, жил много месяцев в провинции и за границей, и все это продолжалось достаточно долго, чтобы за это время нажить себе привычек, набраться страстей и приключений, наконец, чтобы видеть их во сне. И что же? Кроме изложенного случая в Лондоне, все мои ночи протекают в Париже или же «нигде». Конечно, это «нигде» трудно уловить. Насколько я в силах что-нибудь восстановить – это страна, как всякая другая: города и деревни. В одном из этих городов есть что-то вроде сводчатого прохода, очень темного, очень длинного, сырого и узкого, как туннель, и пахнущего уриной, куда я боюсь углубляться из опасения воров. Но это уже всецело относится к кошмарам, и я перехожу дальше. Что же еще в этих городах? Да, рестораны, где я порчу себе желудок, люди когда-то очень знакомые, которых я снова встречаю и называю по именам, вновь забываемым после пробуждения, – вот и все, все. Да, в открытом ли это поле или при выходе из одного из этих городов «нигде» я оказываюсь на шоссе, окаймленном чрезмерно высокими деревьями, обнаженными, совсем черными, и с которых без ветра каждое мгновение падают ветки на влажную почву, забрызгивающую меня грязью?
А затем все расплывается в тумане. Воспоминание тоже.
Опять на каторге
Ilfaisait noir dans t'escalier,
Plus noir encore sur le palier,
Et pour comble d’infortun
On ne voyait pas ia lune.
Моей всегдашней мечтой было жить в настоящей деревне, где-нибудь «в открытом поле», в каком-нибудь хозяйстве, на ферме, где я был бы владельцем и одним из работников, одним из самых смиренных в виду моей слабости и лени.
И вот я осуществил это «hoc erat», я узнал, испытал, оценил мелкие полевые работы, легкое садовничество, милое любопытство, здоровое сельское злословие, которое делает ваш дом как бы стеклянным и принуждает следить за своим поведением, всегда держа на страже готовое было уснуть сознание достоинства, и непробудный сон после простого дня. Такая жизнь длилась достаточно времени, чтобы всегда вспоминать о ней и долго сожалеть.
Ибо обстоятельства – была ли в них моя вина, что вероятно, или нет, что тоже возможно – снова швырнули меня и даже довольно грубо прямо в самую гущу парижской каторги.
И вот я, угрюмый горожанин, без языка и с чувством отчужденности, сижу в былом своем углу, от которого некогда отрекся, бьюсь из-за корки хлеба посреди этой распри искусственных интересов и бешеных наслаждений, без бодрой мечты, отягощенный бесплодным опытом. Беготня и хлопоты, плоские и утомительные, как тротуар, отравленные обеды, ночи без сна, соседства, с которыми поневоле приходится мириться, искушения презренные, но властные над дряхлым сердцем, которое некогда отдавалось им всецело.
Ночью я взбираюсь но моим ста ступеням, чиркая спичками, обжигающими мне концы пальцев, с мышцами, полными усталости, с головой, полной уличных песен, чтобы лечь спать и не заснуть под нескончаемый стук карет со спущенными шторами, и телег, и тачек, и возов, нагруженных ломом, разбитой мебелью и мусором.
Собаки
Великий Бодлер воспел добрых псов ленивой Бельгии. Я, немощный, хочу попытаться воспеть собаку Парижа. Жан Ришпен недавно прекрасно описал одну из разновидностей этой породы, настолько превосходящей человечество наших дней, – бездомного пса, гуляку, невинного приживальщика, но отнюдь не сутенера, пса кафе, пивной, кабачка или харчевни, пса бродягу, но и гордеца в своем роде, который вовсе неплох.
Как бы то ни было, вот она, моя собака.
Я живу очень высоко, я, видите ли, несколько горд, в комнате, окно которой выходит прямо против самой многолюдной улицы Овернского Парижа.
На этой улице, как раз посреди мостовой, где каждое мгновение сломя голову проносятся омнибусы, по десятку телег в минуту и по тысячи фиакров в час, расположился великолепный ньюфаундленд, черный, как ворон, и дерзкий, как он, но без его кровожадности, отдыхающий там, как лаццарони, и повелевающий, как Дон-Жуан. Его любовные страсти и его дремота благоволят порой заметить, что есть колеса и существуют лошади, но это лишь в крайнем случае, – и телеги, и омнибусы, фиакры сворачивают чаще, чем он себя беспокоит.
Некоторые ревнивцы, подчас одного с ним роста, а он внушителен, пытаются, правда, потревожить его при вспышках его ненасытимого пламени, но тщетно: короткий лай обращает их в бегство. И когда жестокая удовлетворенная природа удерживает его в обычном положении «спина к спине» у предмета минутной любви, то его налившиеся кровью глаза, крепкие зубы и к тому же рычание, о котором довольно упомянуть, собирают около них широкий круг подмастерьев и посыльных мальчишек.
Один мой приятель, поэт, возвращаясь из соседней молочной с несколько большим желанием поесть, чем перед этим, всякий раз восклицает, циник: «Кто из нас мог бы сделать то же на его месте?»
Отречение или мой поселок
Ничего нет прекраснее.
Там есть бегущая вода, не слишком редко разбросанная деревья, в которых поют соловьи.
Крошечные домики в больших цветущих садах, окаймленных живыми изгородями, полными гнезд.
Женщины охотно зовут себя Базили, Азельмой, Бенжаминой, даже Лодоиской, и доступны.
Что касается мужчин, слишком больших пьяниц и порядочных негодяев – три четверти из них Теодульфы, Рафаэли и даже доходят до Памфила.
Среди выражений дружбы и ласкательных имен встречаются: «Эй ты, скотина, грязный сводник, шлюха, потаскушка».
Здорово воруют и славно дерутся, но судятся редко. О, эта боязнь жандармов и «широких черных рукавов» – или красных.
Наречие очень беглое, напоминает вам Директорию: «Toujou, amou, n’est pâs (вместо n’est ce pas), mon frè, ma soeu, enco», и зверский язык апашей или канаков в роде «у a yarqre ladele» (il у a quelque chose là dessous).
Всего на всего…
Но вот почему я возвращаюсь в этот проклятый Париж, в этот Париж, приводящий в ужас бодлеровского