Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончание молитвы означало возвращение к обычному порядку, или, вернее, беспорядку. В дверь, через которую вышли слуги, вбежал, виляя хвостом, дог Бендико, обиженный недавним изгнанием. Со своих мест неспешно поднимались женщины, и их скользящие по полу юбки открывали мало-помалу наготу античных фигур на молочно-белых мраморных плитах. Дольше всех оставалась закрытой Андромеда: сутана падре Пирроне, продолжавшего молиться уже в одиночестве, не позволяла ей увидеть серебряного Персея, который, перелетая через волны, спешил освободить ее и прижаться устами к ее устам.
На потолочных фресках проснулись божества. Из морей и с горных вершин сквозь малиновые и пурпурные облака к живописной Конке-д'Оро[3]устремились многочисленные тритоны и дриады, торопясь вознести хвалу дому Салина и нарушая в своем неуемном ликовании элементарные законы перспективы. Старшие боги, боги из богов — молниеносный Юпитер, мрачный Марс и томная Венера, окруженные тесной толпой меньших собратьев, с явным удовольствием поддерживали герб — танцующего на голубом поле гепарда. Они знали, что на двадцать три с половиной часа вилла опять переходит в их безраздельное владение. Обезьянки на стенах взялись за старое и уже снова строили рожи какаду.
Вслед за обитателями палермского Олимпа и смертные дома Салина спешили вернуться из заоблачных сфер. Голубоглазые девушки обменивались взглядами и школьными словечками, расправляли замявшиеся платья. Прошло больше месяца после «беспорядков» четвертого апреля 1860 года[4], когда их, воспитанниц монастыря Спасителя, предосторожности ради забрали домой, и они скучали по дортуарам с балдахинами, где поверяли друг другу перед сном свои тайны. Младшие мальчики уже успели сцепиться, не поделив образок святого Франциска. Паоло, герцогу Кверчетскому, первенцу и наследнику, хотелось курить, но курить в присутствии родителей он стеснялся и только сжимал в кармане портсигар из плетеной соломки; лицо его выражало страдание и безысходную тоску, у него были все основания считать этот день неудачным: во-первых, ему показалось, что начал сдавать Гвискардо, ирландский гнедой жеребец, а во-вторых, от Фанни не было очередной записочки на фиолетовой бумаге (не смогла передать или не захотела?). Ради чего в таком случае было воскресать Христу? Княгиня резким нетерпеливым движением бросила четки в расшитый черным бисером ридикюль и взглянула своими красивыми, фанатично горящими глазами сначала на детей-рабов, потом на тирана-мужа, любовного подчинения которому безнадежно желало ее слабое тело.
Сам князь, простоявший всю молитву на коленях, в эту минуту поднимался на ноги. Пол дрогнул под тяжестью крупного тела, и в светлых глазах князя промелькнуло самодовольство от этого весьма сомнительного подтверждения его безграничной власти не только над людьми, но и над миром вещей. Он положил огромный красный служебник на стоявший перед ним стул и убрал платок, который подстилал под колени; взгляд его слегка омрачился, упав на маленькое кофейное пятнышко, посмевшее еще утром осквернить безукоризненную белизну жилета.
Массивный, но не грузный, князь отличался огромным ростом и недюжинной силой: в домах, рассчитанных на простых смертных, он задевал головой нижние розетки люстр; его пальцы сминали дукаты, точно веленевую бумагу, а в ювелирную мастерскую с виллы Салина то и дело носили чинить ложки и вилки, которые он, сдерживая за столом приступы гнева, сгибал дугой. Но те же пальцы были способны и к нежной ласке, о чем, на свою беду, не забывала его жена Мария-Стелла, и к самой тонкой работе: блестящие рычажки, колесики и кнопочки «искателей комет» — телескопов и подзорных труб, заполнявших личную обсерваторию князя под крышей виллы, знали деликатную легкость их прикосновений. Лучи закатного майского солнца добавили румянца розоватой коже и золотистого блеска светлым волосам, выдававшим немецкое происхождение дона Фабрицио по линии матери, княгини Каролины, чья надменность тридцать лет назад приводила в оцепенение развращенный двор короля Обеих Сицилий[5]. И хотя светлая кожа и светлые волосы, выделяя князя среди смуглолицых брюнетов и брюнеток, придавали ему особую привлекательность, от бродившей в нем, сицилийском аристократе, закваски немецких предков было больше вреда, чем пользы: крутой характер, непоколебимость моральных устоев, склонность к философствованию трансформировались в гнилой среде палермского общества в самодурство, постоянные угрызения совести и презрение к родственникам и друзьям, которые, по убеждению князя, даже не пытались выбраться из застойного болота сицилийского прагматизма.
Первый (и последний) в роду тех, кто за века так и не научился сложению своих доходов и вычитанию расходов, князь обладал незаурядными способностями к математике. Найдя им приложение в астрономии, он добился общественного признания, не говоря уже о том, что эти занятия доставляли ему огромное наслаждение. Он так гордился своим аналитическим даром, что начал верить, будто звезды подчиняются в своем движении его расчетам (а может, так оно и было?), и две открытые и названные им Салина и Резвый (одна в честь родовых владений, другая в память о любимой гончей) крошечные планеты прославляют на безжизненных пространствах от Марса до Юпитера его дом, а значит, старинные фрески на вилле не столько апофеоз, сколько пророчество.
Унаследовав от матери гордыню и интеллект, а от отца чувственность и легкомыслие, бедный князь Фабрицио неизменно пребывал в недовольстве, и хотя напускал на себя вид Громовержца, безучастно наблюдал за гибелью своего сословия и собственного состояния, ничего не делая и не желая делать, чтобы изменить положение вещей.
Полчаса между вечерней молитвой и ужином были временем относительного умиротворения, и он заранее предвкушал эти минуты пусть и обманчивого, но все-таки покоя.
Следом за Бендико, который, обрадовавшись прогулке, весело бежал впереди, князь спустился по короткой лестнице в сад. Прилегавший одной стороной к дому, а с трех других огороженный стеной, сад больше напоминал кладбище, и это впечатление усиливали ровные ряды насыпей вдоль оросительных канав, похожих на могилы каких-то исхудавших гигантов. На красноватой почве сада растения росли в полнейшем беспорядке, цветы цвели как бог на душу положит, а живая изгородь из мирта по бокам аллеи скорее преграждала, чем направляла путь. Флора в глубине сада, вся в желто-черных пятнах лишайника, продолжала по привычке выставлять напоказ свои более чем вековые прелести; подушки из того же серого мрамора, что и статуя, украшавшие некогда две симметрично стоящие скамьи, сдвинулись с мест и растрескались; и лишь золотой куст акации в углу нарушал картину запустения своим неуместным весельем. Все здесь говорило о стремлении к красоте, быстро побежденном ленью.