Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сама же старая миссис Кейн, невзирая на свое далеко зашедшее долголетие, заливала жажду коньяком из самой громадной, какую я только в жизни видел, рюмки. И безо всяких очков смотрела на копошащегося на экране старикашку с лысой, точно колено, головой. Как сонная муха по стеклу, ползал он по дворцовым комнатам и тростью колотил зеркала. До тех пор пока не вытянулся на кровати, успокоившись навеки, и тут в зале зажегся свет.
Старая миссис Кейн вытирала платочком слезы. То ли ей жалко было зеркал, то ли она сочувствовала старому паралитику, который один-одинешенек слоняется по дворцу. А то, может, ностальгия заела? Совсем как бабку Американского Брата Прораба из Грин-Пойнта, день-деньской торчавшую у окна и не сводившую глаз с улицы Кент — не идет ли кто. Впрочем, чужая душа — потемки.
Тем временем старая миссис Кейн махнула мне рукой — иди, мол, за мной — и покатила в своей коляске с прицепом, да так резво, что я еле поспевал. Влетев в соседнюю комнату, я обомлел: каждый предмет мебели там представлял хищного зверя — страху не оберешься; а посредине из черного лебедя бил фонтан и мерно гудел кофейный аппарат в форме кота. На стенах свободного местечка не было — картина на картине, в количестве, намного превышавшем те, что висят в японском банке на Манхэттене, где в порядке халтуры месяц назад я драил полы.
Обходительный пожилой официант в зеленой ливрее с красными эполетами и седой головой налил нам кофе. Но когда я попросил чего-нибудь покрепче, даже ухом не повел, а подхватил свой багаж и деру. Я было подумал, что он тоже спешит на самолет, но нет, немного погодя он вернулся с еще одним, помоложе, одетым во все желтое, как канарейка, и на глазах у всех, не стесняясь, стал скатывать какую-то картину из трех частей, заполненную зверьем, голыми людьми, чертями, пожарами и еще бог весть чем. Обернули ее в клетчатый плед, очень даже возможно, что из шотландской шерсти, и только их и видели.
Как вновь прибывший я спросил старую миссис Кейн, какие тут вообще порядки. То есть должен ли я догонять и отнимать, потому что налицо воровство, или как?
Но она меня успокоила: чего уж там, пусть лучше возьмут себе, все равно пропадать, а следить, ловить и восстанавливать разрушенное в мои функции не входит, у меня найдутся дела поважнее. И велела сесть в кресло в форме медвежонка. Тут же ко мне на колени прыгнул белый пуделек. Я не стал его шугать из опасения, что он, вполне может быть, любимчик. Официанты входили и выходили, снимая, срывая или вырезая из рам картины; наконец раскланялись и были таковы.
Тем временем на инвалидном кресле замигала красная лампочка. Включился сигнал тревоги, и старая миссис Кейн напомнила шоферу, что подошло время менять фильтры.
Шофер, что-то бурча себе под нос, пошел за аптечкой, а заодно как бы невзначай пнул меня ногой. Стиснув зубы, я сделал вид, будто мне по фигу, а миссис Кейн шепнула мне на ухо, чтоб я не обращал внимания, потому что он итальянец — ага, значит, я был прав, — ревнивый как черт и с норовом. Я вежливо ответил, что ничего и все нормально, а она доверительно сообщила, что бедняга с Сицилии и уже много лет тайно в нее влюблен, как раз сегодня опять попросил ее руки и расстроен, что она ему отказала. А отказала потому, что у него только секс в голове.
Я с грустью вставил: при росте благосостояния, мол, умственное и культурное развитие замирает. Она охотно со мной согласилась и спросила, как мне вообще в Америке и в частности в замке, потому что по акценту распознала во мне приезжего чужестранца.
Я ответил, что в Америке если хорошо, то лучше, чем в Польше, а если худо, то уж из рук вон. А замок самый что ни на есть огромный, какой мне только доводилось видеть.
Шофер менял фильтры в искусственных органах, а старая миссис Кейн вежливо осведомилась, не буду ли я так любезен выслушать историю ее жизни. Неудобно было отказывать пожилой женщине, хотя я совсем рассеялся вниманием из-за мельтешащих официантов, которые снова вернулись кромсать и резать, а также из-за шофера, что-то там на глазок вливавшего в пробирки и гремевшего фильтрами.
Старая миссис Кейн тем временем закурила «Мальборо лайт», затянувшись так, что в трубках стало черно, и приступила к рассказу.
Я родилась в Чикаго на пересечении улиц Джорджа Вашингтона и Милуоки. Росла я красивым ребенком, а вокруг только горе с нуждой да сплошь нищая шушера. Мать была портнихой, а работала в прачечной — в самом темном ее уголке сидела за столиком с арендованной швейной машинкой марки «Зингер». Она не столько шила, сколько занималась мелким ремонтом одежды — где подрубить, где укоротить, расставить или ушить — и плакала. Плакала безостановочно, по поводу и без повода. Плакала, когда ее брат погиб на войне и когда мой отец признался ей в любви и позвал замуж, плакала суровой зимой, а надо сказать, что в Чикаго зимы всегда суровые, и солнечным летом. Рыдала, в двадцать шестой раз глядя на Грету Гарбо в роли королевы Кристины, и заливалась слезами, когда отдавала клиенту ушитые брюки и когда работавший на бензоколонке отец, прихватив из кассы всю выручку, сбежал с другой женщиной. Я не могла понять, как она с такими заплаканными красными глазами вообще попадала ниткой в иголку. А владелец прачечной, до того как вышвырнуть ее с работы, не раз предупреждал, чтоб прекратила разводить сырость, мол, только клиентов отпугивает. Но ничего не помогало, и она продолжала плакать. Плакала умирая, плакала даже после смерти. Я сидела у ее постели, и изумленный врач, качая головой, говорил, что в принципе такое невозможно, однако у нее по щекам градом катились слезы.
А теперь я вам открою один секрет. Именно тогда, в день ее смерти, я поклялась себе, что в жизни не заплачу — пусть даже не знаю что произойдет, — и свое слово сдержала. Кстати, поэтому, хотя я не так уж молода, как вы наверняка успели заметить, кожа у меня гладкая как шелк и без единой морщинки.
Так вот, я не стала плакать, когда в возрасте тринадцати лет, вместо того чтоб ходить в школу, вынуждена была устроиться посудомойкой в паскуднейшую забегаловку под названием «Бар последней надежды», где двери не закрывались до четырех утра. Ни слезинки не проронила, когда шеф-повар и двое официантов, заманив в подсобку, больше трех часов насиловали меня на холодном полу. Впрочем, тут нечему удивляться — девчонкой я была на редкость красивой. Грудки — точно высеченные из мрамора, попка литая как колокол, талия рюмочкой. С самого моего рождения мать смазывала мне голову керосином, чтобы не дай бог не завелись вши, и, вероятно, поэтому волосы у меня были чернее воронова крыла и настолько густые, что парикмахер, который потом тоже меня насиловал, сломал о них железную расческу. Ну а глаза голубые, как само небо. Но вернемся к теме нашего разговора: я не плакала, когда меня назначили в помощницы повару и мне часами приходилось шинковать репчатый лук; я даже не прослезилась от радости, когда черти взяли моего Старикана. Не плакала я и по своему скончавшемуся пару дней назад единственному сыну. И только сегодня в кинозале — вы, наверное, обратили внимание — я всплакнула впервые в жизни, кстати, сама не знаю почему.
Но… я уже упоминала, что была исключительно хороша собой? Ну так вот, меня не только без конца насиловали, но и не раз звали замуж. Предложение мне делали шесть официантов, двое вышибал, сорок постоянных клиентов и даже один поэт. Все мои ухажеры подбрасывали букеты под дверь ресторанной кухни, приглашали в свои жалкие квартирки и норовили представить своей нищей родне.