Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задул тревожный, сырой ветер, и сразу тени по склонам замерли, будто примёрзли, и сделались гуще. Понеслась слабая позёмка. Казалось, берёзы и осины плотнее прижались к каменным бокам.
Как же раньше не встречал он таких гор? Таких больших. Белых, синих. Похожих на клыки тигра. Откуда они? Кто их придумал? Зачем? Почему они смотрят на него с презрением? Может, они вообще не видят его?
А если горы и вовсе закроют небо, как молиться богу Тенгри? Как взойти на эти вершины, чтобы попросить у Тенгри успеха и справедливости? Оттуда он услышит каждое слово, даже если сказать шёпотом. Но как попасть туда? С каким словом обратиться к небу, если отовсюду хладнокровно, безразлично глядят на тебя вечные каменные исполины?
И что за шкура у них! Белый барс не имеет такой, чтобы искрилась на солнце, сияющем над облаками. Что за наваждение! Словно кто-то покрыл белой шкурой клыки тигра, убитого Тенгри…
А если горы и вовсе закроют небо?
Эта мысль ввергла его в смятение.
Порывистым движением он запахнул свою старую, засаленную доху с торчащими в разные стороны слипшимися клочьями медвежьего меха. Из-под увенчанной кожаным шлемом шапки с косматыми наушниками, со свисающими на плечи чёрными лисьими хвостами выбилась седая коса: старик не отличался опрятностью. Покрытое бараньим жиром, плоское, грубой лепки серо-коричневое лицо выражало печальную задумчивость, словно опять наплыли воспоминания и опять всё то же: мать, холод, степь, братья, пыль, кибитки, сражение, широкая белая юрта с откинутым пологом, за которым горит огонь. Незаметно для себя старик замычал мотив старой монгольской песни, которую знал с детских лет. Ох уж эти воспоминания, от них только муть в голове и никакого проку… Но если они приходили, он безжалостно гнал их прочь. Что-то мешало ему, томило, маяло, что-то было не так.
Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.
Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжёлая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушёным мясом и тёплой кровью коня. Он вообще ел то, что придётся, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.
Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрёт и высохнет.
Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?
Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.
Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет — нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.
В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё, что ни было вокруг, угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло тёмным страхом загнанного зверя. Отдалёнными раскатами до слуха докатились тяжёлые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул — оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, — но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.
Он качнулся в седле — голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От неё невозможно было отвернуть взгляд, и свет её был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Тёмная, непонятная.
Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шёлковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войной, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчётливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать своё бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчётный ужас тихо перегорел в ужас смерти.
И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть своё тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и, значит, однажды умрёт и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мёртвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в неё. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.
Потрясённый, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далёким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щёки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мёрзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.
Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и лёгкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного чёрному клейму изгнанника.
Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.
Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно лёгкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.