Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Синий поезд исчезает справа из поля зрения, в левом окне открывается вид на товарные склады, где среди рельсов нога за ногу бредет молодой парень. Ох и субъект, думает Жильерон. Парень выглядит так, будто намерен броситься под поезд, потому что слишком хорош для этого мира. Или слишком плох. Странное дело, что молодые, красивые и здоровые люди бросаются под поезда. Под мой поезд, слава Богу, не угодит, он чересчур далеко. А то ведь не один час пройдет, пока все уберут и можно будет продолжить путь.
Входит проводник, проверяет билеты. Эмиль Жильерон закуривает одну из своих египетских сигарет с золотой монограммой, потом откидывается назад и смотрит в окно на страну своих предков, чья кукольная миниатюрность всякий раз вновь его завораживает. Поезд минует забавную маленькую пивоварню, очаровательную маленькую мельницу и блестящие стальные шары-газгольдеры газового заводика, потом следует вдоль берега прелестно змеистой речушки, устремляющейся к отрогам пологих лесистых гор. Порой он останавливается на чистеньких кукольных станциях в чистеньких, хотя и мрачноватых городках, окруженных средневековыми стенами, за которыми живут люди, трудолюбивые, вежливые, но не очень-то добродушные. И не очень-то хорошо одетые.
Меж двумя городишками поезд минует известняковые столбы средневековой виселицы, белоснежная и заметная издалека, она стоит на опушке леса, словно на ней еще вчера болтался на веревке последний бедолага. Такого больше нигде на свете на сыщешь, думает Жильерон, ну где еще народ посылает палача к черту, а эшафот оставляет; что же это за люди такие – веками не только не сносят эшафоты преодоленного феодального господства, но даже чистят их и ремонтируют. Маленькие люди в маленькой стране с маленькими идеями, строящие маленькие городки, маленькие вокзалы и непостижимо пунктуальные железные дороги. Виселица и та маленькая. Я бы все коленки себе ободрал, если б меня на ней вздернули.
В восьмом по счету городишке Жильерону надо сделать пересадку, дальше он отправится вдоль одного озерца к следующему, потом через гряду холмов с по-зимнему голыми картофельными полями и разбитыми на до смешного мелкие участки виноградниками, которые еще долго после заката светятся золотом. На юге могучий, незыблемый, белый вздымается Монблан, высочайшая вершина Европы. Наконец хоть что-то большое в этой стране, думает Жильерон, хотя ему известно, что, если быть точным, расположен Монблан во Франции, тогда как Швейцария довольствуется его видом. С точки зрения экономики это весьма умно. Издалека любоваться такой горой очень даже приятно, туристическое использование открыточной идиллии приносит хорошие деньги. Вблизи же она всего лишь опасная и разорительная каменная осыпь.
В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.
Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.
Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.
Ах, эти вильнёвские граждане.
Отец провел с ними все детство и юность и, хотя потом полвека прожил в эмиграции, все равно остался одним из них. Молодым парнем он сбежал из Вильнёва, пожалуй, лишь затем, чтобы иметь возможность остаться одним из них, чтобы его не изгнали окончательно и бесповоротно.
Вильнёвские граждане были рыбаками, крестьянами и возчиками, работящими протестантами и добропорядочными подданными, которые знали свое место в прочном, устоявшемся мире. Любой сын рыбака знал, что всю жизнь будет ловить в озере рыбу, а любой крестьянский сын знал, что до конца своих дней будет засевать унаследованную от предков землю; таков естественный порядок вещей, и раздумывать тут не о чем. Лет в двадцать пять женились, в пятьдесят умирали, первенца нарекали именем отца, в полдесятого гасили свет, по средам спали с женами, по пятницам ели рыбу. По воскресеньям ходили на проповедь и надевали черную куртку. А не серую, к примеру. И тем более не синюю.
Само собой, и в Вильнёве всегда находились молокососы, носившие синие куртки, чтобы понравиться девушкам, и во все времена эти желторотые щенки стаей шастали по улицам, мечтая выбраться из Вильнёва и через Большой Сен-Бернар удрать в Италию. Горожане относились к этому снисходительно, ведь когда-то и сами были молоды. Однако ж все твердо знали, что так или иначе веселью придет конец, самое позднее после двадцатилетия снисходительность прекращалась. Тому, кто продолжал носить синюю куртку, пожалуй, впрямь лучше было удрать за Большой Сен-Бернар.
Ах, эти вильнёвские граждане. Отец яростно костерил болото, но как же благодушно он всегда поглаживал свою седую козлиную бородку, когда речь заходила о вильнёвских гражданах. Сын рано сообразил, что отец лишь потому так страстно ненавидел болото, что хотел по-прежнему любить сограждан.