Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Она, конечно, понимала, что заслуживать надо все, но от этого вся ее гордость подымалась на дыбы.)
Помолчав, словно посомневавшись, стоит ли продолжать, он добавил:
– С обычной гигиеной обстояло тоже не лучшим образом. Вдобавок вечно оторванные пуговицы, выглядывает белье. И потом, неприкрытая физиология чужого организма рядом: отрыжка, сопение и все такое прочее. В общем, понятно.
Ей вдруг стало грустно. Даже стоять сделалось как-то тяжело.
– Странные вы, мужчины, – медленно сказала она. – Мне вот твоя физиология только дает больше, за что тебя любить. Что в тебе любить. А вот в отце я замечаю – его раздражает, что я ем, сплю, вкусное люблю, а невкусное не люблю, что все у меня есть, что бывает у людей, даже насморк. И вид моего белья его коробит – уж я и так прячу его, прячу… Но он-то, я думала, считает насморк недостойным звания человека, а может быть, вы все так устроены. Да, ведь вам не нужно быть матерями. Вот мама все во мне любила. И я в ней тоже. Я не представляю, как можно любить кого-то и не любить его нос, желудок. Я не могу отделить человека от его желудка. Мама тоже не могла, я знаю. А ее вот уже нет…
Он испугался, что она заплачет и придется ее успокаивать или молчать со скорбно-понимающим видом, на улице это будет совсем неуместно, и могут увидеть сослуживцы, но она, к его облегчению, не заплакала. Он вообще не любил этих эссе на тему «не забуду мать родную». Он тоже любил свою мать, но это еще не причина докучать другим, которые либо уже потеряли матерей, либо им это еще предстоит.
– Вы не ладите с отцом? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить.
– Нет, – по-прежнему грустно сказала она, – я не могу сказать, что мы не ладим. Ты как-то огрубляешь. Мы всегда друг друга любили, и сейчас любим. Но после университета мы как будто встретились заново. Я думала, это потому, что я повзрослела, поумнела, что ученые термины, глубокомысленный вид и разговоры на отвлеченные темы впечатления на меня уже не производят. Что мне уже важно, что говорят, а не только о чем. А наверно, просто мы впервые встретились вдвоем, без мамы. Она умела как-то все брать на себя, быть каким-то посредником, а я этого не замечала. А вот я такой быть не могу. Но я стараюсь.
Он снова испугался, что она заплачет, но она снова не заплакала. Она говорила хотя и грустно, но как о чем-то очень давнем.
– Мы два упрямца. Спорим о вещах, которые никогда не будут иметь никаких приложений. Он-то ладно, но ведь и я. Я ведь считаю, что нет ничего глупее, чем отстаивать «принцип», – отстаивать можно только людей. Но когда я спорю с ним, с какого конца разбивать яйцо (я, как человек свободомыслящий, утверждаю, что с любого, и готова погибнуть за это право), я чувствую, что отстаиваю именно принцип. Я не верю, что за принципами могут не стоять интересы, но в нашем с ним случае – что? Наверно, чужое мнение само по себе представляет для нас интерес. Или не знаю.
Она помолчала, и он уже хотел что-то сказать, но она заговорила снова, забывая, что собиралась защищать отца:
– Наверно, он лучше меня, его волнуют мировые вопросы, а меня больше волнует моя лужа: ты, он, работа… Я, правда, утешаюсь, что если бы каждый навел порядок в своей луже, то и всем оказалось бы хорошо. И я хоть и считаю его высокие мысли переливанием из пустого в порожнее, а никогда не мешаю ему ими заниматься, не говорю, что это чепуха, вздор. Только я подозреваю, что мировые вопросы меня волнуют не меньше него, только меня волнует и то, отпустят меня завтра или нет. Конечно, он лучше меня распределил свой эмоциональный капитал: я очень много поставила на свою жизнь, на близких, а он все поместил во вселенную в целом – игра почти без проигрыша, вселенная всегда устоит. А если с ней что-нибудь и стрясется, у него достанет сил это перенести. Да нет, просто у него капитала меньше. А пользы я делаю больше: он думает обо всех, а я делаю для некоторых, больше всего на свете я люблю создавать – еду, чистоту, формулы. Я представляю, если меня, спаси бог, не отпустят, как он говорит, пожимая плечами: я с самого начала не понимал, что тебе там делать, что мы за господа, поедем осенью к тете Фене, будем собирать грибы, ягоды, щавель, бруснику, голубику, орехи, брюкву, свеклу, клевер, спорынью, вику, отруби… И пляж там есть – пыльный, загаженный, но как он там роскошествует – у грязной лужи над бутылкой лимонада… Я уже сейчас злюсь.
В самом деле, у нее даже голос окреп.
– Он, правда, про тебя не знает, но если бы узнал, наверно, лишил бы наследства и изгнал из дому. Он всегда советует мне жизненные препятствия обращать на пользу. Если бы я тонула, он посоветовал бы мне пока постирать платье. Да нет, он бы и не заметил, что я тону, ему показалось бы, что я стою у гладильной доски, и он посоветовал бы мне погладить белье. Да зря я тебе все это говорю, ведь ты все не так поймешь. Я ведь все равно его люблю. Ведь ты же не знаешь, сколько он для меня сделал. И я для него кое-что тоже. Только я ведь вредная. Но я стараюсь. А он добрый. Он бы всем помогал, если бы умел замечать в этом нужду. Но ты, например, все замечаешь, да ничего не делаешь.
Она еще раз сказала, что он добрый, и рассердилась, потому что никаких фактов, неопровержимо доказывающих отцовскую доброту, вспомнить не могла, но она и так знала. Для нее это было несомненно, а ему не объяснишь. И она рассердилась на него. Но все-таки когда он уехал, она продолжала мысленно ему втолковывать, защищая отца от него и, совершенно машинально – по привычке, себя от отца: да, отец мыслит аксиомами, но он их построил не так, как другие – глядя в зеркало: смотрят, какие у них глаза, и говорят: глаза должны быть такие (и глаза, чужие конечно, им тоже что-то должны), смотрят на уши: а уши должны быть вот такие. Уши (чужие) им тоже должны. А отцовские принципы, если бы он их последовательно провел в жизнь, ему вышли бы боком, да ещё каким. И он провел бы, только он и так думает, что он их уже провел. Доказательств, что он их действительно провел бы, тоже не было, поэтому она сердито повторяла: провел бы, только он не видит, что не провел, но он же не виноват, что не видит. Он слишком цельная натура, чтобы суметь разделиться на две части, чтобы каждая из них осмотрела другую со стороны, а иначе себя не увидишь, что ты провел, а чего не провел. Но он же не виноват, что не видит. И опять все сводилось к «он добрый», постепенно заменявшемуся более бесспорным «он меня любит», из-за которого начинало просвечивать «просто ты меня не любишь». И в самом деле, строго научных доказательств его любви у нее не было. Она это и так знала, но доказательств не было. И доказать, что Игорь добрый, она тоже не могла, хотя и так это знала. Но если требовать научных доказательств, то никому нельзя верить. Она точно знала, что он становился лучше, когда бывал виноват; ему постоянно нужно брать немножко больше, чем ему положено, тогда чувство виновности заставляет его отказываться от остального и делает его нежным.
Строго говоря, она знала лишь, что он чуткий – в отличие от отца, все понимал с полумысли. Понимал – это да, но добрый – это ведь несколько другое… Когда хочешь что-то подтвердить, факты очень послушно выстраиваются в нужную цепочку, но когда хочешь опровергнуть это же, другие факты выстраиваются ничуть не хуже. А когда, так сказать, ищешь истины, хочешь рассмотреть все факты разом – видишь, что это немыслимо: столько их, оказывается, хранится в твоей памяти и столькими способами каждый из них можно истолковать, что голова готова лопнуть, ничего уже не понимаешь.