Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынче, в Сретенье Господне, когда-то яланский престольный праздник (сказал когда-то, и душою обмер), – девять дней. Уже вот и исполнилось. Стоит только умереть. Сутра, с завернувшим по пути ко мне Димой Ткаченко, поехал в Елисейск. И сегодня, после малолюдных на этот раз поминок, направляясь к автовокзалу и проходя мимо Успенского собора, зайти в него я не осмелился. Хотел повидать в Спасо-Преображенском монастыре хорошо знакомого мне отца Иоанна, бывшего афганца и десантника, ныне монаха, но и на это не отважился.
Смерть – дело небывалое:
Тайнорождение в смерти – когда постоянно и неизменно устремлённый вверх дух человеческий впервые с момента земного рождения, или воплощения, уже не может воспользоваться ставшим чужим ему или ненужным, мало считавшимся с ним и влекомым книзу изначально телом, с которым тайно был, пространственно не совпадая, связан, но от которого чудесно не зависел; и как они, дух и душа с ним, с телом, расстаются – с домом?… Всю жизнь он, дух, под внимательным и неотступным наблюдением Бога, то ладя, то не ладя с телом и душой, творил свободно в теле личность – какой же смысл ему бесследно-то исчезнуть? И если всё заканчивается лишь распадом тела – чтобы удобрить землю для растений, накормить червей? – и развеянием в воздухе незримо пребывавших в теле неделимых духа и души – для уплотнения земной, иной какой ли атмосферы? – то в чём смысл нашего, и конкретно моего, рождения и нашей смерти? Если земная жизнь не подготовка к более высокой, к чему она? Зачем тогда и это: возлюби Бога больше себя – только за то, что Он, создав тебя, позволил стать тебе в итоге удобрением? – и ближнего своего как самого себя – как ещё один мешок с накопленными и законсервированными до определённого времени органическими и минеральными веществами? Тело-то наше и без этого, пожалуй, черви скушают, и исполнял ты заповеди, нет ли, страдал ты в жизни или веселился. Для этой цели динозавров лучше разводить, китов и мамонтов… левиафанов.
С такими вот – может быть, не по форме, но по содержанию – вопросами я приставал, помню, к отцу Иоанну, насельнику Елисейского Спасо-Преображенского монастыря, приехавшему в Ялань по монастырским хозяйственным делам, опоздавшему на автобус и заночевавшему тут как-то у меня. А он, спокойно выслушав меня, ответил: «Оставь эти фокусы. Не ломай голову, не забивай ими сердце – ответа не услышишь. Читай Евангелие, сын неуёмный, языком не чирикай и умом не кувыркайся… Я от друзей-товарищей, сам уцелев, остатки, не останки, после боя собирал… Не показалось мне, что удобрение… Тела, которые вот только что покинули душа и дух… ещё от них и не остыли… как пар, сквозь пальцы мои возносились, меня при этом окликая… и не по имени мирскому… Иоанном. А ты… киты да динозавры. Тем своя участь, а тебе – твоя… На все вопросы смерть тебе ответит». Ну а потом мы с отцом Иоанном просто выпили беленькой и закусили её хлебом чёрным, я ещё и салом, пахнущим остро чесноком и с тоненькой мясной прослойкой, которое принёс гость, а гость – рыбой, которую принёс он же, и огурцами малосольными, моими, – день был праздничный, не постный. Выпили мы, закусили и смотрели, помню, молча, как, подмигивая нам по-доброму, закатывается за ельник красное большое спокойное солнце и как ползают юрко по окну снаружи две синицы, с оранжевыми от заката глазками, пока те не улетели. За это всё мы тоже выпили.
Ушёл от меня тогда отец Иоанн, скуфейку свою оставил. Так и лежит там, на комоде. Сам за ней заедет, завезу ли, буду в Елисейске. К себе её не примеряю.
Стою.
Не видно-то – Ялани будто нет. Даже нигде собака не залает. Может, и лает где какая, но не слышно – и их уныние прибило?
Самый близкий населённый пункт за двенадцать километров. Это по дороге. А чуть в сторону – пройдёшь тысячу километров и ни души не встретишь. Как же одна тут мама находилась?!
Одиночество – и своё, и материно. Камнем под горло. Не сглотнёшь – остроугольный. Своё-то – ладно – изживётся, а материно во мне – до смерти. «Превыше сил человеческих – одиночество», – говорила, помню, она. Знала, что говорила, испытала на себе. Находила силы выносить – стойкая, – да и Господь не оставлял – конечно.
Стою. Руки держу в карманах куртки – тут, на веранде-то, не у камина, пальцы стынут, хоть и зимняя она, веранда, – в доме печь день не топилась. Выдохнул шумно и протяжно – нет, не видно, но, скорей всего, отпыхивается – как в сенях. В накинутом на плечи полушубке. В валенках. С носка на пятку – как это делал здесь же вот, перед окном, когда-то мой отец, ночью, днём ли, всё равно в потёмках – покачиваюсь. Узнаю в этом движении его, отца, но покачиваться не прекращаю. К темноте так и не присмотрелся – непроницаема – как абсолютная. И фонари сегодня почему-то не включили – обычно редкие, но светят. Если и подъезжает сейчас по тракту к Ялани машина, свет фар её не пробивается сквозь снег, заполонивший всё свободное пространство между заснеженной землёй и тучами сплошными; не пробивается и звук – пространство онемело – как бурундук, набивший рот орехами.
Думать пытаюсь о разном. То одно, то другое выхвачу из памяти. Но ни на чём не задержаться. Даже и волю призываю – неволю ею свои мысли, но к одному тому же всё и возвращаюсь ими – словно по кругу мельничная лошадь.
Отчётливо. Как белым светлым днём и въяве. На фоне совершенной, не ослепляющей глаза темноты. Представились, как увиделись, они мне, две сестры, мама моя и тётя Аня, одетыми в шабуры и укутанными в шали юницами розовощёкими и ясноокими. В длинном санном, пышущем паром от людей и лошадей, обозе. Морозным февралём. Среди заснеженной тайги. Когда, раскулачив и расказачив моего деда, а их тятеньку, Дмитрия Истихорыча, везли большое его, русаковское, семейство в первую ссылку. Недалеко тут, из Сибири в Сибирь, в пределах уезда. Всего за сотню километров. Чтобы не тратиться особо да ещё и без того нужных в строительстве большевистско-ксенократического с бесчеловеческим лицом социализма исполнительных людей на всякую кулацко-казацкую сволочь зря не отвлекать.
Даже и сердце защемило – так представились: подсесть между, утешить захотелось – подсел неплотно, мысленно – но и себя-то даже не утешил, и… Кто-то там ещё летел как будто над санями – облаком… – мне поблазнилось.
Ехала в одном возу с ними, с мамой и Аннушкой, тогда и мама их, а моя бабушка – Анастасия Аброси-мовна. Молитвой к небу возносилась.
И подумалось мне вдруг:
Встретила на Том Свете нынче дочь свою, последней остававшейся на этом, Анастасия Абросимовна? А если встретила, то как?… Непостижимо и непредставимо. Воображению не поддаётся. Тычусь умом и сердцем тщетно, незрелый духом, близорукий, как в темноту сейчас зрачками. Иной тут нужен зрак, иное постижение. Но снова тычусь: встречал ли кто ещё её там?… На что, однако, посягаю?… И эту мысль погнал, другую стал вылавливать.
Мамин рассказ пришёл на память:
«Явились к нам, один наглее и безудержней другого… Разрешили взять с собой только крышку от бочки. Виздёвку, конечно. Взял тятенька… Дескать, хоть крышку им, злодеям, не оставлю. Погрузились мы на три подводы, повезли нас. Мы с Аннушкой вместе, рядышком. Жмёмся друг к дружке. Оглянемся назад, на дом, и воем, как волчонки. Обоз-то едет – он до небес, и не от нас одних, да и обратно, вой-то. Везут нас – обоз длинный – конца ему не видно. Февраль. Морозы сретенские – поджимают. Сидим, коченеем – не разогреться, не размяться. Конвойные с винтовками – и спереди обоза, и сзади. С саней нельзя вставать, спускаться – застрелят. Ребятишек-то у всех помногу было, редко у кого один да двое. Уснёт какой ребёнок, с саней, взрослый не уследит, свалится – так и остался. Вдоль дороги-то – помёрзли – как полешки вёз да растерял кто – так были повтыканы. В тайгу привезли. Мужики строиться тут же начали. Лес сырой, мёрзлый – к весне в бараках таких сыро – полно народу поумирало. Ночью умрёт, из барака его вынесут, тут же, у стены, снегом и присыпят. Звери приходили, трупы грызли – внутри слышно – страшно было. Всё у нас и говорили, что к лету, чтобы продукты зря на нас не тратить, всех нас расстреляют. Дак и ждали. Передумали почто-то, нехристи. Коней всех у нас поотымали, пешком домой вертались. Малых, кто в живых остался, на себе несли. Больных и обезноженных – тоже. Вернулись на пустое – дома наши уже заняты новыми хозяевами. Тятенька наш – и убеждали его люди добрые, увещевали, чтобы в колхозишко вступил, тогда бы нас в другой-то раз, может, не тронули, – упрямый: единолично начал строиться. За год дом себе поставил, пятистенок. И нас по новой. Теперь уже в Игарку – той ещё не было тогда, конечно, – на пустоплесье. Всех нас тятенька уберёг – трясся над нами… При Божьей помощи, конечно. Мама только… Царство Небесное… Не вынесла… Да-а, и уж так её нам, в горе, не хватало… Ну да хоть ей-то ладно было – отмаялась».