Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вынеси, там ящик у крыльца, сложи. Еду выкинул уже?
Я мотнул головой.
– Ее обратно принеси. Шевелись.
Я опять попробовал что-то сказать, передумал и побрел на крыльцо. Свечка меня довольно долго слепила, но почему-то я неплохо различал предметы, ни разу не споткнулся и даже нашарил слетевший башмак. И ящик с мусором тоже быстро нашарил. Чуть не оставил там всю кастрюлю, но понял, что бабка меня за это скормит бичуре. Опростал кастрюлю. Некоторое время не мог нашарить тазик с объедками. Испугался, что теперь точно меня вместо объедков и скормит. Нашел чего бояться, дурак. Зато тазик тоже нашел, где и оставлял, под щитком, не разоренный, к счастью, ежами и енотами. И поспешно вернулся.
Бабка неудобно сидела на перевернутом казане и напевала. Что конкретно, я не слышал, но мелодия казалась знакомой. А бичура верещала, как летучая мышь. По-моему, в такт. И качалась рядом, как танцующий ребенок. Дилька так плясала, когда мелкой совсем была: ей музыку включишь, она ноги расставит и давай мелко-мелко приседать и время от времени раскачиваться, как сумоист. Я валялся с нее.
С бичуры тоже прыснул, хоть верещание у нее гадкое было, прям по ногтям напильником. Бичура заткнулась, продолжая покачиваться. Бабка зыркнула на меня и убавила громкость; очень странно – из ушей мелодия исчезла, а в голове осталась. Ох, непростая у нас бабка, подумал я онемело. И все никак не мог сообразить, хорошо это, что непростая, или худо совсем.
Бабка протянула руку, я поспешно сунул кастрюлю, ойкнул и протянул тазик с объедками. Бабка сказала:
– Сам поставь.
Сказала – а музыка не умолкла.
Сказала – и той же рукой ткнула в дальний угол.
Я пожал плечами, осторожно прошаркал туда сквозь осколки, поставил тазик и сказал бичуре, на всякий случай по-русски:
– Жри давай, скандалистка.
Мелодия оборвалась. Бабка тихо скомандовала:
– Уйди.
Я опять пожал плечами и побрел к двери. На полпути мимо ширкнуло, тут же таз загремел, и по стенам мягко и жестко зашлепали корки и объедки.
Бичура жрала.
Я посмотрел пару секунд. Угол был темным, но и тех кусочков и движений, что различал глаз, хватило. Я чуть не выбежал – не из комнаты, а из дома вообще. Но не мог я бежать. Понял наконец: непростая бабка нам не просто так попалась. Она помочь может. Ну и должна помочь. А я должен все узнать.
Я подошел к бабке и сказал:
– Бабуля, я не знал, что такое бичура, я только biçara знал…
Это «бедолага» значит. Но бичура была явно не бедолага. Гадость она была и мусороедка.
Бабка ласково смотрела на бичуру.
– Бабуль, я вот что… Вы про отца говорили, – настойчиво продолжал я.
– Иди спать, – сказала бабка, как будто ответила.
Я хотел крикнуть или даже пнуть по казану, чтобы эта карга на пол дрябнулась, лучше на осколок какой. Чтобы поняла, как мне паршиво. Чтобы перестала пялиться на помойную чертилу и не отмахивалась от живого человека. Я сжал кулак и даже на ногах пальцы поджал, подышал, подумал и начал присаживаться рядом с бабкой, чтобы сверху вниз не говорить. Это неприятно бывает тому, кто сидит, мне папа объяснял. Сесть я не успел: бабка завозилась на своем насесте, вставая. Я попытался подхватить ее под локоть, чтобы помочь, но она мою ладонь отпихнула и встала сама, довольно проворно. Ну и ладно. Я чуть отступил, чтобы не дуть ей в макушку – это тоже папа учил, совсем близко к собеседнику не подходить, там еще персональное пространство какое-то, не помню, не важно, – и заговорил, подбирая слова почти без запинок:
– Бабуля, у меня семья заболела. Мама злая… это… дикая вообще. Папа умер почти, худой, некрасивый. Они на сестренку будто охотятся. Я испугался, уехал, мы из дому уехали, теперь дороги нет, я не знаю, как, куда идти…
– Иди спать, – повторила бабка, но я не унимался:
– Там еще свиньи, страшные, а отец умирает, вы сказали, отца увижу перед смертью, какая смерть? Он сам умирает, у него дыра вот здесь! – почти крикнул я, толкнув себя пальцами в немытые сто лет волосы.
И бабка сразу сказала:
– Замолчи.
Я перевел дух и обнаружил, что свечка погасла, в доме тихо, даже бичура не чавкает. А бабка смотрит теперь в сторону узкого окошка. И я ее почему-то вижу, хотя совсем темно. Не всю вижу, только контур лица, лиловатый, как глаза, но различаю. Но это ерунда все, я же объяснить не успел, вспомнил я и продолжил:
– А они будто умерли вчера, как убыр.
– Масло в рот, – сказала бабка и взяла меня за локоть. Железно взяла.
Я не понял, что значит May qap, решил, что это про книжку Гитлера что-то или что масло капает, потом вспомнил, что qap значит «откуси» или «в рот возьми», – мы еще с Ренатиком ржали в свое время, что слово такое есть, – и принялся искать глазами, где это масло, которое в рот набрать надо. И тут дошло, что это команда заткнуться.
Чего ради?
Бабку я теперь различал совсем хорошо – глаза к темноте привыкли. Бабка, оказывается, зажмурилась под редкими бровками, и из левого глаза катится слеза, но шея все равно вытянута в сторону окна. И тут по ее лицу точно лиловым полотенцем провели – слева направо, раз, глазницы лилово сморщились и провалились в черное, нос упал длинной тенью на щеку, и невытертая слеза на щеке колко блеснула, как камешек фианит у Гуля-апы на перстеньке.
Я перевел взгляд на окно и сперва ничего не увидел, кроме самого окна, которое обозначилось и показало раму. Опять луна пробилась, что ли, подумал я, тупо уставившись в подсвеченное лиловым стекло, как-то ловко моргнул – и взгляд провалился дальше, к источнику подсветки. Это было что-то типа фары готичного мотоцикла, нет, скорее, уличного фонаря, наверное, на палке, раз не у самой земли и не на заборе висел, а за забором, только вместо белого плафона на нем лиловый мерцал, пушисто так. Я вспомнил фонарь из дачного сарая, с которым раньше фотографии печатали. И разглядел, что фонарь горит не сам по себе, а над плечом какого-то мужика. И движется вместе с мужиком. Медленно, но ровно. Видать, мужик как раз фонарь на палке и тащит, а палки не видно.
– Кто эт… – шепнул я.
Бабка быстро заткнула мне рот сухой прохладной ладошкой.
А мужик резко повернулся лицом к окну.
До него было метров двадцать, ночь стояла, и лиловый свет был очень неярким. Но я все равно его узнал. Это был Марат-абый.
Марат-абый всегда был таким здоровым мордастым дядькой с веселым круглым лицом. Вечно подмигивал, шутил и тут же принимался гоготать, так что остальные не над шуткой, так над ним смеялись. И постоянно с глаз редкую пшеничную челку убирал. Теперь одежда на нем висела – почему-то пиджак с брюками и светлая рубашка, которых он сроду не носил, свитер и джинсы исключительно. А лицо было больное и опавшее. Не холодно ему без куртки, что ли.