Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в их глазах стоит вопрос. Немой вопрос. Другой вопрос.
«Не зря ли?»
Я не хочу на него отвечать.
Я не знаю ответа.
Я открываю рот – мне нужно что-то сказать. Просто сказать – я не могу уходить вот так, ведь я и пришел лишь для того, чтобы сказать. Я здесь для того, чтобы сказать!
Но отец Джека делает мне знак замолчать.
– Не с этим шквалом, не с этой волной, – говорит он.
И я повинуюсь.
Колеса стучат по разбитым рельсам. Кожа сиденья холодит затылок. За мутным, запыленным окном проносятся поля, леса, скрюченные, иссохшие деревья, заброшенные, сгнившие деревни.
Мне дурно. Мне кажется, что я заживо заколочен в каком-то общем ящике, братском гробу – и его сейчас волочат по земле, поспешно, словно торопясь закопать нас. Мне не хватает воздуха, меня мутит и тошнит. Мне, мне, меня, меня – я словно жую эти слова, как перепрелый мякиш, который вязнет на зубах, разъедает губы, забивается в десны. Мне, меня, мня, мня, ням, ням, ням… – мякиш превращается в ком глины.
Соседи смотрят на меня с каким-то глухим, тупым подозрением. Словно понимают что-то, будто чуют не то. Я такой же, как и они, – солдат, отправляющийся в увольнение. На мне чистая форма, но руки все еще черны от въевшихся земли и пороха. Я улыбаюсь соседям – но они лишь отодвигаются чуть дальше. Точно догадываясь, что за запах чуют.
Я киваю им – мол, скоро буду – встаю и выхожу в коридор. И иду дальше.
Джек встречает меня там, в тамбуре. Он держит в перепачканных кровью пальцах сигарету. Солдатскую самокрутку. Он так и не научился курить. Мертвецы не могут научиться тому, чего не умели делать при жизни.
– Как отец? – спрашивает он меня.
Я киваю.
читаю по памяти, нараспев. Выходит средне: я никогда не умел быть актером. И уже не научусь этому.
– Он написал? – улыбается Джек.
Я снова киваю.
Джек пытается затянуться, у него это не выходит – и я отбираю сигарету. Жадно сжимаю ее зубами и делаю вдох. Я ощущаю, как дым входит в мои легкие, – но не чувствую вкуса. Неудивительно. Только в окружении живых мы можем хоть чуть – но жить.
Джек смотрит на меня. По его детским пухлым губам гуляет рассеянная усмешка. Он завидует мне. Совершенно точно – завидует. Прости, Джек, не моя вина в том, что ты не научился курить до того момента, как умер. И не моя заслуга в том, что я – успел.
– Я был у твоей матери, – говорит он. И отводит глаза.
– Кто? – коротко спрашиваю я, стряхивая пепел. Он падает на пол тамбура невесомыми серыми хлопьями снега.
– Сестра, – отвечает он. – Мария.
За пеплом на пол сыплется табак перемолотой в моих пальцах сигареты. Марии было пять, когда я уходил на войну. Растрепанные волосы цвета осенней соломы, непокорные, не поддающиеся ни одной заколке; голубые глаза – как небо в январе, чистые и прозрачные; коричневые веснушки – отец бурчит «как мухи нагадили», мама смеется «цветочная пыльца просыпалась».
– Что? – тихо шепчу я.
– Тиф, – бормочет он.
Веснушки превращаются в розовую сыпь, набухают и взрываются гнойным содержимым; голубые глаза стекленеют – и в них отражается беленый потолок палаты; волосы цвета осенней соломы чернеют и гниют – для того, чтобы по весне взойти зеленой травой.
Я киваю, пытаюсь затянуться сигаретой, обнаруживаю, что держу в пальцах обрывки бумаги – и отшвыриваю их. Джек провожает их взглядом.
– Я ведь верно понимаю, что мы закончили что-то, что должны были сделать? – едва слышно спрашивает он.
Я снова киваю. Киваю, киваю, киваю – опять ощущая себя механическим болванчиком, проклятой куклой из папье-маше, – но уже не умеющей говорить, лишь кивающей, кивающей, кивающей.
– Куда идет этот поезд? – его вопрос неуместен, но я хватаюсь за него, как утопающий за протянутую палку.
– Надо узнать! – восклицаю, вцепляюсь в руку Джека и тащу его за собой.
Я тащу его по вагонам – все дальше и дальше, в поисках проводника, кондуктора, полицейского – кого угодно, хоть кого-то, кто сможет нам сказать: куда идет этот поезд. Я то перехожу на бег, то сбиваюсь на шаг – Джек не поспевает за мной, он то и дело останавливается, тяжело дыша, дергает руку, прося не спешить, он не успевает, не успевает, не успевает… Я оглядываюсь – и вижу мольбу в его растерянных карих глазах. Потом оглядываюсь снова – и правый его глаз залит кровью. Оглядываюсь еще – и половина его черепа снесена, и пульсирует что-то сизое, с вкраплениями розового.
Я знаю, что видит он, когда я поворачиваюсь к нему. Развороченную немецким снарядом грудь, в которой сквозь переломанные ребра видно измохраченное сердце. И форма уже не чистая – она заскорузла от грязи и крови. И руки мои черны не только от земли и пороха – но еще и от пепла и угля.
Проводник улыбается нам. Улыбается широко, растягивая уголки рта, как клоун на ярмарке, выворачивая губы так, что видны десны. Плотоядная улыбка хищника.
– Дальше нельзя, – говорит он.
– Куда идет этот поезд? – спрашивает Джек.
– Не так уж важно, куда он идет, – загадочно отвечает проводник. – Важнее – докуда он дойдет.
Я выглядываю в окно. Наш поезд, словно гигантская, монструозная змея, тянется до самого горизонта. Мне кажется, что я вижу и самые разные, ненормально разные вагоны – итальянские, английские, французские, русские… Новые, с пока не облупившейся краской – и старые, еще прошлого века, полуразрушенные, но набитые шевелящимися людьми… Этот поезд – он похож на сшитое из частей чудовище из старого романа леди Шелли.
– Хорошо, докуда? – быстро спрашиваю я.
– Сен-Мишель-де-Морьен, – отвечает проводник.
– Мы во Франции, – удивляется Джек. – Но ведь я сел на поезд в Эдинбурге.
– А я – в Лондоне, – зачем-то говорю я.
– А я вообще еду из Каира! – громко заявляет проводник. И ему нет резона не верить.
Я чувствую, как пол начинает уходить из-под ног.
– Мы спускаемся в долину Морьен, – говорит проводник. – Держитесь крепче, сейчас тут будет жарко.
– Погодите! – Я хватаю его за руку. – Но ведь… там есть вагоны с живыми людьми! Я видел их! Джек – Джек, ты же их тоже видел!
Мой друг кивает, а потом, словно понимая, что жеста недостаточно, добавляет:
– Да, да! Я видел их… Я даже чувствовал вкус табака. Недолго, но… Там есть, есть живые!