Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатель этой книги не обязательно уверует и даже вряд ли уверует сразу. Но он по крайней мере обретет иммунитет против страшных, опасных, античеловеческих искажений христианства; против государственных религий; против извращающих толкований. Он воспримет Евангелие как величайшую в мире литературу, как пространство странного, непостижимого, загадочного. Он научится работать с текстом Евангелия и поймет его исторический контекст – так, чтобы этот контекст не заслонил ему текста, как случается иногда в исторических штудиях о Христе. Говоря “работать с текстом Евангелия”, я имею в виду оба смысла – понимать и действовать. Мережковский подвел читателя к Евангелию ближе, чем любой из своих современников; ввел его в то состояние, в котором истина Христа начинает пониматься, во всяком случае проступает под слоями бесчисленных толкований и извращений. И уж точно он понял Христа лучше, чем Толстой, лучше, чем Достоевский, герои его блестящего сравнительного анализа.
Он именно вводит в состояние – эту книгу я назвал бы психоделической, хотя Мережковский работает очень чистыми средствами, без навязчивых повторов и легко запоминающихся афоризмов. Он именно читает текст, как до этого читал Эсхила, Эдгара По, Толстого: он объясняет, почему эта книга начала историю, почему мир – которому она, казалось бы, столь чужда – воспринял и принял ее. Мережковский подошел к Евангелию с небывалой еще стороны: именно как к литературному произведению, Книге, пусть и с заглавной буквы, – для человека, верящего в Третий завет, этот культуроцентрический подход естественен. Собственно, Мережковский и отстаивает права культуры, ее пророческий пафос, ее сотрудничество с верой. Он первым доказал, что плохо написанная книга не может нести истины; что этическое и эстетическое не противопоставлены, что они продолжают друг друга.
Неважно, что говорил Мережковский о Ленине, Гитлере или Муссолини. Не так важно даже то, что говорил он о Достоевском и Толстом. Важно то, что он говорил о Христе.
И – о Пушкине, конечно. О солнечной аристократической традиции в противовес унылому разночинству. О преимуществе эстетики перед политикой, априорного знания – перед убеждениями, долга и чести – перед любыми конъюнктурными представлениями. Прочтите то, что он написал о Христе и Пушкине, впервые поняв, что Пушкин для России – христологическая фигура. Мысль Мережковского – школа свободы, праздник ясного и сильного разума. В нынешней нашей тьме этот светоч сияет куда ярче, чем сто лет назад. Неясно только: это мысли его приобрели дополнительную глубину, многократно подтвердившись, или русская тьма стала гуще.
Она
1
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) была не то чтобы андрогином, как многие подозревали, но явным кентавром – сочетанием несочетаемого.
Замечательный поэт – и практически никакой прозаик; проницательный критик – и слабый, увлекающийся публицист; автор точных, временами провидческих дневников – и самовлюбленная хозяйка нескольких одинаково смешных салонов; женщина изумительного ума – и поразительного неумения себя вести; один из самых влиятельных, но и самых фарсовых персонажей русского Серебряного века и, впоследствии, русской эмиграции. Нельзя ей не умиляться – и не восхищаться временами, – но нельзя ее и не пожалеть, хотя весь ее облик и душевный склад как будто исключают жалость и сама она не терпела ни сюсюканья, ни состраданья. Жена подлинно великого писателя – чье величие открывается нам постепенно, отдаляясь от пошлой оценки современников, – она многое взяла от Мережковского, но воспроизвела на собственном уровне, как бы перевела его мысли, интонации, даже стилистику в иной регистр, переложила его для женского голоса. Тут уж неизбежны упреки в сексизме, но нынче ведь нельзя ничего сказать, чтобы кто-нибудь не оскорбился, – царица Савская была мудра “мелочной мудростью женщины”, как заметил Куприн, явно имея в виду не только царицу Савскую. Гиппиус была как раз прежде всего женщиной, чего многие друзья и ровесники не желали видеть; ей нравилось блистать, она была не по таланту тщеславна, ей хотелось колебать мировые струны и управлять Временным правительством через своих людей; она была болезненно чутка к современности и глуховата к будущему, и эта метафизическая глухота материализовалась в ее старческой тугоухости. Она прожила достаточно долго, чтобы стать пережитком своей эпохи, остаться в полном литературном и человеческом одиночестве, но, кажется, так ничего и не поняла относительно России, потому что догадывалась о многом, но подтверждения своих догадок не видела. Взгляд ее был слишком нацелен на сиюминутное, на политическое; метафизику истории она чувствовала – и в самом деле как будто о многом проговаривалась, особенно в приступах раздражения, – но проявлений ее не замечала. Это, впрочем, беда многих говорящих и думающих о России: они за деревьями не видят леса, за политическим не видят глубокого, внутреннего и совершенно аполитичного. Россия вообще не политическая страна, и, по большому счету, в ней меняется очень немногое. Мережковский, кажется, простился с этой темой сравнительно рано, написав историческую трилогию “Царство зверя” и всё для себя поняв; сегодня редко перечитывают “Александра I” и “14 декабря”, а стоило бы. Гиппиус же так и не успокоилась, так и не махнула рукой на Россию с ее историей и будущим, так и искала пути спасения родины, не желая понимать, что родину спасать не нужно, она так живет и иначе не хочет. Поэтому Мережковского просто перестали читать, а над Гиппиус продолжали смеяться (в Европе, кстати, было наоборот: там Мережковского читали, чтили, предлагали ему гранты, а ее просто не знали).
Блок незадолго до смерти писал Чуковскому: “Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. Это с бо́льшим или меньшим правом могли сказать о себе все люди Серебряного века, которым померещился выход из замкнутого круга; но Гиппиус, кажется, могла бы первой применить к себе эти слова своего “лунного друга”, как называется ее отличный очерк о Блоке. Если бы она перестала интересоваться современностью, не было бы и глобального разочарования семнадцатого года, и угрюмого доживания – но тогда, пожалуй, не было бы и дневников, и стихов, и всей остроты, всего напряжения ее жизни. Слабость Гиппиус в записях 1917–1920 годов обернулась силой, и, пожалуй, только эти записи останутся в конце концов главным в ее обширном наследии. Мы все ничего не изменим в России – “И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером”, – но наше отчаяние по этому поводу порождает и еще некоторое время будет порождать значимые тексты, а что интересует Главного Читателя, кроме текстов?
2
Гиппиус родилась 8 ноября 1869 года, рано потеряла отца и с трудом оправилась от его смерти, рано заболела туберкулезом, лечилась на Кавказе. Она росла девушкой печальной и сосредоточенной, но эта печаль объяснялась тем, что ей нечего было делать и не с кем общаться. Вообще же натура у