Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский – что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо – это любовь, то есть хоть не мог, а заставил себя умом, – но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» – слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос – могу ли возлюбить человека, если же надо возлюбить его и таким, грязненьким.
Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, – это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого – без которого все было несчастием, мукой совести, ложью – всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот путь – доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского, – по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу – с грехом, в кандалах. На Хитровку – с тростью и на извозчике.
Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы, – дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они – дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки – океаны крови, вместо блага любви – отупляющее стадное чувство. Что было дном – поднялось и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь – как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло… А по улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло, – человеческая гордость. Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес ответ – лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым. Что человек – звучит гордо, это было осмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице. Что гордым может и должен быть последний человек в обществе – против этого все протестует в обывательском сознании. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение: не на покорности, как это понимают благостные попики, и не на рабском послушании, о чем твердят умствующие интеллигентики, – а на гордости, уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы, – это и есть тот народ, что в поисках в нем смысла был как будто уничтожен, а потом только униженность свою избывал в жестокости, в произволе, в толпе.
Событие из современной жизни. Все происходило зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние – человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать – люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, играя, что ли: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и, с порога душевой заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно – очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все равно что смертная пропасть – такая от вокзальной спасительной их норы даль. Здесь уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде – это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут все кругом как озверели: человек?! человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала – одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уже не хватило – и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтоб отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей – оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести, – это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому – всем было тошно, плохо. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому, что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно – уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать – и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот – перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом и без всяких различий, – человеческую жизнь.