Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно стихотворение Заболоцкого кажется мне чуть ли не противоестественным, в смысле – сверхъестественным.
Прохожий
Исполнен душевной тревоги,
В треухе, с солдатским мешком,
По шпалам железной дороги
Шагает он ночью пешком.
Уж поздно. На станцию Нара
Ушел предпоследний состав.
Луна из‐за края амбара
Сияет, над кровлями встав.
Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.
Тут летчик у края аллеи
Покоится в ворохе лент,
И мертвый пропеллер, белея,
Венчает его монумент.
И в темном чертоге вселенной
Над сонною этой листвой
Встает тот нежданно мгновенный,
Пронзающий душу покой,
Тот дивный покой, пред которым,
Волнуясь и вечно спеша,
Смолкает с опущенным взором
Живая людская душа.
И в легком шуршании почек,
И в медленном шуме ветвей
Невидимый юноша-летчик
О чем‐то беседует с ней.
А тело бредет по дороге,
Шагая сквозь тысячи бед,
И горе его и тревоги
Бегут, как собаки, вослед.
Дело происходит в Переделкино, помянутом в начале этого очерка, и окрестность описана самым внимательным образом. Приметы времени – тоже: 1948 год, поздняя весна, ночь, идет обычный человек в треухе и с мешком, вполне возможно, вчерашний лагерник. Стопроцентная проза тех лет. Ненароком этот объятый тревогой усталый прохожий забредает среди подмосковной дачной местности в мифологическое царство мертвых, где кладбищенские сосны подобны толпе душ, а шелест молодой листвы – голосу погибшего юноши-летчика. Возникает ощущение морока. Героем стихотворения испытано на сельском погосте что‐то такое, после чего по‐прежнему быть уже не может. Душу путника властно окликнул вселенский покой, и она, подчиняясь этому зову, впадает в оцепенение и остается в загробном мире. И дальше по своим здешним делам держит путь одно лишь неодушевленное тело в сопровождении стаи бродячих напастей. И все озарено сиянием луны.
Мороз по коже, и слабо верится, что этим таинственным впечатлением мы обязаны знакомым буквам на бумаге, образующим обычные слова обихода…
2022
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляй-поле” семидесятых годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком‐нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть, по молодости лет переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто‐то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по‐стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.
Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по‐прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В семидесятых же, по‐моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.
В 1982 году я познакомился с Арсением Тарковским, встреча была единственной.
Мне стукнуло тридцать лет, моя беременная жена и я жили зиму в Чоботах – через железную дорогу от писательского поселка. Как‐то днем зашел N, наш приятель, и сказал, что договорился с Тарковским привести меня к нему – инициатива посещения исходила от N. Сколько я его знаю, приятель мой занимается историей акмеизма; эти интересы, вероятно, и свели его со старыми поэтами – Липкиным, Тарковским, Штейнбергом. Мы отправились