Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот неудачник все еще говорил о том, что «можно», а чего «нельзя». Простосердечный вспомогательный глагол «мочь» то и дело слетал с его языка. Он заключал в себе моральный принцип: товарищи всегда могут договориться, что «можно», а чего «нельзя». Но искусство может все, на что оно способно, и чтобы эту способность обрести, оно не признает запретов. В сокращенном виде эта формула звучит так: искусству дозволено все. Обыватели еще могут спорить по этому поводу — для нас, граждан мира, это нечто само собой разумеющееся.
А художник? Искусство сегодня персонализировано: что дозволено искусству, то дозволено и художнику. Ему, стало быть, остается только утверждать, к примеру, перед судом: все, что он сделал, он должен был сделать. Если бы ему сказали, что так поступать нельзя, он ответил бы неопровержимым возражением: он мог это сделать, тем более что тут замешана женщина. Мелочный и скучный вопрос о морали отступает перед вопросом о потенции, заполняющим страницы газет. Что мужчина может дать женщине, то ему и позволено. Или: разве у нее нет собственной воли? Разве она не сама решает, как ей поступить? Вот ловушка, которую доброжелательный феминизм ставит такой женщине, как Ялука, а мужчину, вроде тебя, освобождает от ответственности.
Ты видел эту женщину. Ее муж не без гордости представил ее тебе. А увидев ее глазами художника, ты согласился «еще раз попытаться создать что-нибудь в духе фигурного искусства», и по-товарищески попросил Хельмута «не выдавать» тебя — ты делаешь это под его ответственность. Полдюжины сеансов вполне хватит, он получит свой «подарок» вовремя.
За второй бутылкой Pinot grigio ты признался, что действительно употребил слово «подарок». К тому времени мы уже разделались с закуской и салатом «рукола», скоро должны были подать чудо из трюфелей. «Подарок»! Просто удивительно, как дьявол играет с нашими языками.
Она позировала тебе только в первый раз, во второй она уже «принимала совсем другие позы, лежа», как грубовато выразился мой коллега из другой газеты. И тебе пришлось признать, что эти пачкуны были правы. «А что мне было делать? — сказал ты. — Когда она сидела передо мной, я видел в ней живое воплощение дочери степей, а не мрачную особу, какой ее представил мне Хельмут X. Не сочти за пошлость, но она потребовала от меня, если ты меня понимаешь, всего, на что я был способен!»
Твое «ты» звучало еще непристойнее, чем твои признания, оно пахло не солидарностью обитателей «Шмелей», а тем свинарником, в котором ты общался со своими собутыльниками из сферы политики и бизнеса: они почитали за честь перейти с художником на «ты». Бог ты мой, даже среди этих героев булавочных уколов находился такой, что скакал, как жеребец, и мало-помалу добивался звания художника, если умел улаживать финансовые вопросы. Доверчивым покровителям и собутыльникам хотелось узнать, как это тебе удается при таких мужских способностях заниматься еще и живописью. Но ты должен был это делать, пусть даже спермой.
Так ты и жил. Ты и подумать не мог, что с Ялу все обернется иначе и ты предстанешь перед судом.
«Да, перед судом предстал именно я», — пожаловался ты с милой ужимкой. Ты привык портить другим игру — игроки любят жить с риском. Но скандал на всю страну? Всеобщее моральное осуждение? «Церковный вестник» не постеснялся сравнить тебя с царем Давидом: целые стада овец называл он своими, а потом не только отнял у бедного Урии его единственную овцу, Вирсавию, но и послал его на смерть. «Твое здоровье», — сказал ты в этом месте совсем некстати: просто пришло время заказывать третью бутылку вина. По причине возмущения несправедливыми преследованиями, которым ты подвергся, мы не смогли воздать должное чудесным белым трюфелям: «Единственный грех, который нельзя простить», — заметил ты на сей раз очень к месту. — «В таких случаях помогает только вино». И мы не остановились на полпути. К тому же возмущение твоими незаслуженными мучениями не выходило за рамки приличий. Ты был оживлен и по-детски возбужден рассказом о перенесенных тобой испытаниях.
«Поверишь ли, — сказал ты, — мы сидели, глядя друг другу в глаза, но это длилось недолго. Она отвернулась, улыбнувшись, не потому, что смутилась; она решила, что я все уже в ней разглядел. При том что разрез ее глаз нарисовать было очень трудно: один лишний штрих мог все испортить. Поэтому я так и вглядывался в нее. Должно быть, она не так меня поняла. На чем мы остановились? Она отвернулась от меня. И только тяжело дышала. Сидела в пяти метрах от меня и дышала так, что между ног у меня стало вдруг горячо. Бешено забился пульс, сначала между ног, потом в запястье, на шее, везде…»
Когда я попытался отвлечь тебя от подробностей твоей мужской готовности, ты глотнул вина и сказал: «Сейчас закончу. Я и тогда кончил быстро. Когда я овладевал ею, она сопротивлялась. Но при этом молитвенно закрыла глаза. Она и впрямь загнала меня донельзя, скажу я тебе. Это было настоящее сражение, Эзе, и не было такого оружия, какого она не применила бы. Она впивалась зубами в мою шею, я думал, она разорвет мне артерию; она запускала все десять ногтей мне в бока и бедра, расцарапывая кожу до крови. Она разрисовала меня, словно жертву, которую собиралась принести своим богам, то есть самой себе и никому другому. Представь себе, что твое тело сдавили клещами, тебя знобит от боли, в то же время твой член словно приморозило, а между тем ему надо постараться, чтобы бог сжалился надо мной. Бог, может, и сжалился бы, но эта женщина не знает жалости».
С отсутствующим взглядом ты ел ложечкой свой крем сабайон, гордость ресторана Эмилио. Все это ты не мог мне не высказать, и если я был твоим другом, то должен был разделить твои страдания.
«С этого момента, ты понимаешь, она стала моей, — сказал ты, но в твоем голосе не было радости. — Скорее, я стал принадлежать ей. С кровавыми царапинами на коже. На следующих сеансах Ялу была совсем другой. Нежный ребенок, смеющийся и прыгающий, словно мячик. После занятий любовью я рисовал ее, по возможности обнаженной. Но чем обнаженнее она была, тем целомудреннее выглядела. Закутанная в свою наготу. Такой я ее и рисовал, всякий раз без лица. Хочешь взглянуть на рисунки?»
«Как-нибудь в другой раз», — сказал я.
Не в твоем стиле хвастаться своими успехами, сказал ты. Ты только хотел продемонстрировать мне свои раны. Не до двусмысленностей, когда наталкиваешься на ледяную скалу. Ты должен был рассказать мне о постигшей тебя катастрофе. Ты подцепил женщину с топором. Не царем Давидом был ты, а жалким псом. Чтобы по крайней мере объяснить мне это, ты выложил за ужин у Эмилио пятьсот франков, включая чаевые.
И что же дальше? Ялука вцепилась в тебя, «не думая о потерях», так, если я не ошибаюсь, ты подвел итог своим признаниям перед судом. Твоей профессиональной репутации эти «потери» вряд ли особенно повредят — в этом я мог тебя заверить. Мужчина, ради которого женщина идет на убийство, без дела не останется. Но чего будет ждать женщина от этого мужчины, сидя два года в тюрьме? И потом?
В этом месте — как раз подали крепкий кофе, к которому тебе потребовалась двойная порция виноградной водки, — ты успокоился. Правда, пожелал внести поправки в мою статью. «Конечно же, Ялу убила своего мужа не из жалости, Эзе, только не из жалости! И не потому, что заботилась о его достоинстве. В ее глазах он, алкоголик, давно уже оставил его в сточной канаве. Она убила его, Эзе, когда он назвал наши отношения „твоей любовной связью“. Это еще было мягко сказано, он употреблял и другие слова. И не последним из них было — потаскуха. Но на связь, на интрижку, чем занимаются как бы между делом, руководствуясь календарем-еженедельником, — она, Эзе, не могла рассчитывать. Такую интрижку даже в браке она сочла бы достойной смерти. Хельмут жил только ради нее. Но за эти слова — твоя любовная связь! — он должен был умереть. Между нами не было никакой связи и никогда не будет — ни через два года, ни через сто лет».