Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нарушение договоренностей дало Максимилиану долгожданный повод для вторжения в земли Фридриха на Рейне. Еще меньше, чем Фердинанд, он желал видеть здесь испанцев, и герцог незамедлительно направил по следам Мансфельда войско генерала Тилли. Максимилиан рассчитывал на то, что его армия займет на Рейне позиции рядом с испанцами, но он крупно ошибался, если думал, что они будут воевать на его стороне. Спинола в Нидерландах готовил нападение на голландцев. Правительства и в Брюсселе, и в Мадриде не желали тратиться на войну за полоску территории, которую они могут получить по договору, и их генерал на Рейне Кордоба четко руководствовался полученными приказами. Тилли, не располагавший силами для борьбы с Мансфельдом в одиночку, отступил на зимовку в Верхнем Пфальце, Кордоба не проявлял никакой активности, Вер окапывался на обоих берегах Рейна, а Мансфельд ушел в Эльзас на поиски пропитания и укрытия для своей армии.
Богемия, Рейнский Пфальц, Верхний Пфальц, рейнские епископства, Эльзас — постепенно расширялась география войны. «Господи, помоги тем, к кому идет Мансфельд!» — молились тогда в Германии[341]. Его войска несли с собой по Франконии чуму, заражавшую города и деревни[342], завезли в Эльзас тиф, перед ними бежали перепуганные жители, ища спасения в Страсбурге, многие из них гибли по дороге. Зима наступила рано, с сильными снегопадами, и солдаты Мансфельда грабили и крушили все вокруг, жгли и разбивали то, что не могли унести. Со стен Страсбурга иногда можно было насчитать до шестнадцати пожаров, озарявших ночное небо, но никто не решался уйти из города, боясь грабежей. Некоторым крестьянам удавалось пригнать коров и свиней в город, но в большинстве своем домашний скот погибал от голода или от рук солдатни Мансфельда[343]. В католических епископствах его воинство нападало на церкви, опустошало храмы, выдергивало изображения Христа с крестов и развешивало их на деревьях вдоль дорог. Мародеры добрались до таких южных городов, как Энзисхайм и Брайзах; сообщалось, что они спалили все дома на расстоянии пятнадцати миль от цитадели Хагенау[344].
Со времени битвы на Белой Горе минул год, но мира и не предвиделось. Оливарес в Мадриде, эрцгерцогиня в Брюсселе и король Англии были едины в желании вернуть Фридриху Пфальц, но помог Фердинанду не допустить этого не кто иной, как сам Фридрих. Он при помощи голландцев наращивал силы, по договору с Соединенными провинциями собирался возвратиться на свои земли как победитель во главе войск, оплачиваемых голландцами, и ему вовсе не нужна была испанская протекция. Фридрих горел желанием сражаться, так же как и Фердинанд. Англо-испанский план хромал на обе ноги. Мир в такой ситуации был неактуален.
Теоретически в Германии не было гражданской войны, шла война против одного нарушителя спокойствия и порядка. Трудно сказать, хотел ли Фердинанд, чтобы так продолжалось и дальше. Его раздражал тупик, созданный испанцами на Рейне, но не потому, что это могло привести к международным осложнениям: он мешал ему рассчитаться с Максимилианом. Еще в юности Фердинанд придумал воинственный девиз «Legitime certantibus corona» («Корона причитается законному победителю»), и идея праведной битвы за имперскую корону ему всегда импонировала. Он не представлял себе бесконфликтного наращивания императорского могущества, относился к перспективе продолжения войны без особых переживаний и не обладал той впечатлительностью, которая позволяет понять, что могут сделать с человеком голод, огонь или меч. В общем, он мало чем отличался от большинства соплеменников, считавших выкалывание солдатней глаз в образах Девы Марии более страшным злом, нежели сжигание крестьян вместе с их домами. Фердинанд противился посредническим планам примирения так же, как Фридрих или Мансфельд, но в политическом и моральном отношении его позиция была сильнее, поскольку ответственность за продолжение войны он всегда мог переложить на них. Убежденный в том, что его политика полезнее для династии, голландцы или сам Фридрих сгубят на корню англо-испанский замысел или особо нервные протестантские князья выкинут какую-нибудь глупость, Фердинанд спокойно наблюдал за тем, как ситуация все больше складывалась в его пользу. Есть такой дар — чувствовать момент, когда можно действовать, а когда лучше подождать. И Фердинанд таким даром обладал. Зимой 1621 года ему надо было лишь терпеливо ждать.
Если бы Фридрих и Елизавета согласились с англо-испанским планом и вернулись в Гейдельберг, то Тридцатилетней войны, возможно, и не случилось бы.
Но эти молодые люди — им вместе было менее пятидесяти лет — не испытывали ни малейших намерений уступать. Недостаток силы воли у Фридриха с лихвой восполнялся убеждениями, а у Елизаветы мужества хватало на двоих.
Наивные, чистосердечные, доверчивые, но неискушенные и заблуждающиеся, то и дело терпящие поражение и собирающие силы для новой битвы, предаваемые союзниками, король и королева девять лет приковывали внимание протестантской Европы к Германии и упорно отстаивали свое правое дело, пока на историческую сцену не вышли гении Ришелье и Густава Адольфа. Им и предстояло навсегда покончить с империей Габсбургов и господством Испании… В королевском тандеме роль трутня исполнял Фридрих, пчелкой была Елизавета. На карту были поставлены его земли, титулы и права, реальные и надуманные. «В парной упряжке ведет кобыла», — писал ей брат принц Уэльский[345]. Именно Елизавета поддерживала контакты со всеми неофициальными влиятельными персонами, фаворитом отца и главными деятелями французского двора. Она благоразумно окрестила новорожденную дочь Луизой Голландиной и попросила голландские штаты быть ее крестными отцами, и Елизавета же покоряла послов и превращала свое обаяние и благосклонности в финансы, которых так недоставало мужу.
Их первым союзником стал Христиан Брауншвейгский, предложивший набрать и возглавить новую армию на деньги голландцев. Христиан, младший брат герцога Брауншвейг-Вольфенбюттеля, в возрасте восемнадцати лет был произведен в чин «управляющего» секуляризованным епископством Хальберштадт. Он не имел никаких данных для исполнения этой должности, кроме нелюбви к католикам. «Должен признаться, — писал он матери, — что мне нравится воевать. Я таким родился и останусь таковым до конца жизни»[346]. Красивый, сильный и полный энергии Христиан был у матери любимцем и рос испорченным ребенком, легкомысленным, но самоуверенным. Он рано освоил солдатские манеры поведения и нечестивость речи, приобретя впоследствии репутацию безрассудно жестокого и порочного человека, которая сохранялась за ним три столетия. В состоянии повышенной возбудимости и опьянения он мог накричать на старших по возрасту и положению, назвать, например, эрцгерцогиню Изабеллу alte Vettel[347], а германских князей и английского короля — cojones[348]. Самое одиозное «зверство», приписываемое ему и изобретенное журналистом в Кёльне, состояло в том, что он заставлял монахинь разграбленного монастыря прислуживать ему и его офицерам в нагом виде[349]. В действительности он относился внимательно к заключенным и проявлял благородство к врагам[350]. Свою неприязнь к династии Габсбургов и враждебность к католической церкви Христиан окружил романтическим ореолом любви, страстной, но преимущественно рыцарской, к прекрасной королеве Богемии[351]. Однажды она уронила перчатку, и Христиан, схватив ее, в ответ на просьбу Елизаветы, произнесенную с шаловливым смехом, вернуть оброненный предмет с жаром воскликнул: «Мадам, вы получите ее в Палатинате!»[352] С той поры он носил перчатку в шляпе, на которой было начертан девиз «Pour Dieu et pour elle»[353], красовавшийся и на его знаменах.