Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раздел 8
Может быть, именно из-за влеченья к смерти, мне и так дороги, так насущны обрывы струн, когда, неуместно звякнув напослед, смолкает бархатный гул повседневности. Другой нашел бы тут противоречие: и стремленье к покою, и увлеченность бедой. Лично я не вижу: смерть – и покой, и трагедия одновременно. И она величава. Говорят, уже едва ль не изобретены пилюли бессмертия, но жизнь без смерти – сплошная морока, а смерть без жизни – мрачная яма, где вечность не сладка. Так сказал мне мой ангел, точно и верно, – с ним полностью согласен. Люблю, – что поделать? – когда врываются в мир сумбурно-трагические темпоритмы, где звучит уж не самодовольная гордыня, а смятенье и ужас. Короче, как говорил, обожаю кризисы, которые еще не разыгранная ставка и репетиция Последнего суда над виновными и невинными. Мою жизнь благоволящее Провиденье ими уснастила с избытком. Тут и мои личные – возрастные, житейские, тут и глобальные катаклизмы. Если не вру, последний действительно серьезный – гибель Атлантиды, историю и географию которой я знал назубок с ранней юности, когда взахлеб зачитывался книгой моего покойного учителя. Завязкой трагедии были какие-то пустяки: паденье индексов, скачок цен на медь и олово, эгоистичная жадность банкиров, беспечность правительств. Потому и стеклянный хруст, рассекавшей мирозданье трещины, был столь тих, невнятен, что его с трудом различил и мой тонкий слух, даже путая с привычным звоном в ушах.
Потом же разверзлась морская пучина. Я глядел неотрывно телерепортажи с обреченного континента – гигантские волны, смывавшие людей, автомобили, строенья – все созданное, сотворенное и выстраданное; адское пламя, рвавшееся из земных недр. Вся бездна человеческого отчаянья, торжественный траурный апофеоз ангела смерти. Я созерцал трагедию почти как в нашем амфитеатре – с чуть отстраненным сочувствием, далеком от катарсиса, притом зная наверняка, что современность глобальна, а значит, и нас рано или поздно накроет смывшее дальний остров цунами. Я не призываю трагедий, но их взыскую.
Что-то я заболтался. Это мне, в общем-то, не свойственно, обычно я упорный и целенаправленный рассказчик. А речь веду о сотворенье шедевра. Так вот – в поисках провиденциальной материи творчества, мне пришлось обобрать едва ль не каждый цветок жизни, как пчелы сбирают нектар, который станет медом; я даже собрал, как росу, испарину мизерного бытованья, что выступает на челе явленного. Ангел мне помогал, обшарив пространство тонких материй, мне мало доступное, и все находки мне преподнес в горсти. Матерьял тот можно искать и в дальних далях, но он и всегда под рукой. В результате получился вполне приличного размера сгусток самой, наверняка, магмы существования, и я осторожно разминал его, будто скульптор. А он, живой, трепетал, лепетал, тосковал, ликовал, беззащитно простертый на моей ладони, и в нем тишайше, робко и сокровенно мерцало будущее. Он был тверд и податлив одновременно, в самой полной мере пригодный для творчества. С чем, спросишь, этот материал сходен? Отвечу просто и внятно: ни с чем и со всем, что ни есть. По виду он, может, был неказист, как облик обыденности, но сверх меры напитан, – я это безошибочно чуял сердцем, – всей щедростью, милостью, тоской, ужасом бытия и еще – надеждой на спасение. Разве так уж видом красива глина, прах земной, из чего сотворен ветхий Адам? Другой вопрос, как эту магму преобразить в красоту?
Совет мне давно уже подал, – как-то чуть усмехнувшись, – знакомый ваятель, возможно, крупнейший из всех, на открытии им созданного памятника недавно почившему пророку, который был изображен только сошедшим с горы, почему-то рогатым и будто б еще в зареве молний, ну и понятно, с обретенными скрижалями: «Бери, – сказал, – наличное и отсеки то, что излишне». Достоверно и примитивно, как все гениальное – дать выпорхнуть красоте из тенет косной материи, освободить смысл из плена бессмыслицы. Я им всегда восхищался, притом очень хорошо понимая, что дар его не всеохватен, что его творенья лишь частности, а единый закон всех искусств и превыше оных так и остается непознанным. Как бы ни был могуч его гений, он и лукав – лишь омертвляет бытие, творит идола, истукана, создает заминку пространства, пускай и сочащуюся творческим духом. Речь ведь шла, разумеется, о реальном искусстве, в материале грубом и соблазнительном – граните, чугуне, бронзе, мраморе, цементе, железобетоне, которые все неподатливы, требовательны, капризны; так и норовят предписать автору им присущий глухой смысл, – оттого с ними творец не волен. Но мне тогда показалось, что рецепт пригоден для любого случая. В моей-то сакраментальной магме таились возможности всех искусств, кроме скульптуры, еще и живописи, и музыки, и зодчества, которое застывшая музыка; казалось, даже и слова. Но почему даже, коль изначально творящее Слово?
Как-то мне посчастливилось наблюдать ваятеля за работой, будто вовсе и не вдохновенной, а деловито тщательной. В миг творчества он не отличался от простого каменотеса, которого не пустили б никогда в приличное общество. Нет, я не был разочарован, его простота, недоступная мелкотравчатому талантику, меня даже подкупила. И совет великого скульптора мне как раз подходил. Ибо вот еще мой безусловный дар, о котором я до поры молчал, – талант несомненного вкуса, что есть главный залог моей победы над пространством и временем и в котором – истинный, неотвратимый зов моего призванья, а не лишь туманный посул. Дар, если и не изыскивать лучшее, так безошибочно отметать несовершенное, дурное, именно лишнее, неуместное. Тут не стоило задумываться, достойный ли я арбитр вкуса, сперва отринуть сомненья и вообще любой скепсис, а лишь доверять интуиции, что мне поможет отвеять все наносное, случайное, ложное: пустую суету, надежды тщетные, упованья беспочвенные; сплетни, слухи, наветы и кривотолки; врожденные и внушенные пристрастия, телевизионную, радио– и баннерную рекламу; информационный шум, компьютерный спам, лжепророчества, социологические исследования, научные прогнозы, заносчивое философствование, идеологические диверсии, даже и неблагоговейную смерть лишь в гражданском почете. Тогда и обнажится великий замысел, грядет истина, в своей вековечной, исконной наготе. Я ж скрою ей достойный покров, – имею в виду не одежду, а телесный облик, – чтоб она людям не выжгла очи.
Раздел 9
Я уже говорил, что образ вселенской красоты мне виделся антропоморфным, – именно по образу и подобию, – но в космическом совершенстве пропорций, в самой идее пропорции. Разумеется, не в пустоглазой безупречности бюстов наших достойных сограждан в нишах городского Пантеона или статуй олимпийских чемпионов, кумиров толпы, установленных на Капитолии. Я не против спорта, боже упаси. Сам учился боевым искусствам у заезжего китайца. И в Олимпии бесновался, меча в воздух соломенную подушку, вопил: «Давай, давай!» – в едином духе с толпой. Какая телесная гармония, красота и уверенность движений, а главное – триумф воли, уменье выжать себя до капли, чтоб одержать победу. Вот бы чему от них научиться. Собственно греко-римской борьбы я не поклонник: потные, склизкие тела, к тому ж извергающие непристойные звуки. Женская борьба мне и вовсе отвратительна, – не тонкий, ароматный соблазн, а публичный рассадник грубой, вонючей похоти. Предпочитаю те соревнованья, где важней победа над собой, а не униженье противника – марафонский бег, метанье диска, стрельбу из лука и, безусловно, конные ристалища. Вообще-то не люблю гладиаторские бои – кровавую забаву, достойную плебса, а не патрициата, но притом верный болельщик Спартака – действительно безупречного воина. Однако ведь это все только иллюзия совершенства, торжество гармонично развитого тела над попранными интеллектом и духом. Как-то в таверне побеседовал с прославленным дискоболом, можно сказать, эмблемой нашего олимпизма, – так он оказался туп непроходимо. В чем я, по правде, даже и не сомневался заранее.