Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, не торжествуй, гений редукции, – кыш отсюда! ангел, гони его прочь! – никого я не проклял, никого не отверг, даже и тех, кто побивал пророков. Я снисходителен к людям века сего, и сам я телом таков же. Ох трудно, знаю, как трудно жить средь всегда обнаженных, будто сердитых небес и меж всегда обнаженных, потому неудобных истин. Иных гениев и пророков и верно стоит побить камнями. Третьего дня повстречал в соседней чайхане своего знакомца, – он верой магометанин, – теперь внесенного в американский список особо опасных террористов; все-таки, надеюсь, по ошибке. С ним перекинулись парой слов, но даже и того хватило, чтоб я им восхитился, ему ужасаясь. Как все крупно, крупней не бывает, и все истинно до последней капли: Жизнь, Смерть, Бог, – и вокруг ничего больше. Вот существованье, достойное поэта – а он был именно поэт, сочинял газели и рубаи в авангардном духе – но, может, оплаченное чужой кровью. Верно меня бабушка учила, и дружище Франсик твердил самоотреченно: опасайся поэтов. Но я не метнул камень в террориста-поэта, сберег за пазухой.
Раздел 12
Как же я прокляну тех, кто нам создал, – пусть не из любви к ближнему, а своекорыстно, – почти непротиворечивую систему бытовых удобств, утешительных мнений, уютной полуправды, правдоподобной лжи? А чем плох шут, развлекающий чернь плоскими анекдотами? А эстрадный кумир, несущий, не красоту, нет, конечно, так хоть пошловатую красивость тем, кто что видит в жизни хорошего: дураков, разбитые дороги, вечно пьяного соседа и коптящие небо фабричные трубы своей безысходной окраины? Нет, не прокляну, не отрину своекорыстных, невдохновенных творцов уютного мира частного существования, готовых распять всякого гения, чтоб только сберечь тот мирок, где, коль повезет, благополучно проживешь до кончины, оплаканной родными и близкими. Но не забудь, только не забудь: любой миг может стать роковым, разверзнутся небеса, явив ужас и последнюю правду. Люди, милые, вы живете так, будто вы бессмертны.
Не подумай, что я возомнил себя в мирском смысле гением и боюсь быть побитым камнями. Вовсе нет – гений заносчив. Он презирает любого из малых сих, их норовит унизить своими дарами, которые столь велики, что вовек неоплатны. Его любовь холодна, выстуженная средь горних высот, коих он обитатель. Моя же тепла. Как иначе, коль она из того ж источника, той же плоти, что и моя любовь к себе самому, как малому, сирому, несовершенному? Жалостливая любовь к своему же младенчеству. Не потому я достоин чести творить шедевр, который нам будет спасеньем, из материала, не тронутого корыстным человеческим помыслом, что велик до неба. Как раз потому, что один из вас. Я даже не ходатай за малых, а с ними в едином чувстве взываю к небесам de profundis. Мое искусство тоже иное, не из тех, восторг пред которым крепко нам вбит учительской розгой, а вовсе не требующее преклоненья. Тоже никому не в укор, не в обиду, как те небеса, к которым мы вместе взываем.
Примерно так я думал, пока вершил свой труд беспрерывно и неустанно, проживая всю жизнь целиком, миг за мигом, без изъятья, что для меня худшая мука. Говорю, что примерно, поскольку вряд ли думаю словами, всегда огрублявшими речь. Скорей образами, картинами, мерцаньями, просветленьями, вольными смыслами, мотивами небесной и земной музыки – так на полотне какого-нибудь футуриста вылущенные из речи слова витают меж цветовых пятен, которым еще украшенье – произвольная россыпь нотных знаков. Мыслить именно так, с одной стороны – лишь веяньем смыслов, но верно, продуктивно, всеохватно и сугубо конкретно меня пытался учить внештатный профессор на кафедре умственной пропедевтики и экологии замысла, бежавший к нам от нацистов, которые, притом, его чтили, – отчего-то я ему глянулся. Он бесполезно старался, – уже сказал, что я плохой ученик, да и сам профессор был невнятен, говорил с чудовищным швабским акцентом; и попросту оказался больным человеком, навсегда ушибленным тоталитарным режимом; потом, увы, он сгинул в психушке. Но меня этому легко выучил ангел, невесть какого полета птица, невесть к каким тайнам прикосновенный, о чем он поминал неохотно: «Ну да, бывал кое-где, видал кой-чего, узнал то да сё».
Я холил мыслью и чувством живую плоть мирозданья, суть его обнажал от коросты. Осторожно втирал в нее краски, сминал в объемы, обогащал звуками, сочиняя мелодии, которым не суждено прозвучать, потому как в миру я лишен музыкального слуха и голоса, притом что к музыке чуток. То гул моего естества, в резонансе с неслышной обычному уху гармонией сфер. Ангел мне помогал – хлопотал крыльями, тоже нечто курлыкал, мурлыкал. Материя жизни все принимала охотно, не противясь моим стараньям. Истек ли единственный миг иль, возможно, век или тысячелетье, а может, много тысячелетий, и вот из глины земной, из праха надежд уже проглянул блистательный андрогин, впрямь воплощенное совершенство. Описать этот вдохновенный набросок мне, конечно, не хватит мастерства и таланта. Да и вообще его, наверняка, описать невозможно: сами ж мы виноваты, что изолгали, нам богоданное слово. Разменяли полновесный талант на медные гроши, что применили для наветов, славословия, доносов, лжи, клеветы, сплетен, политических дебатов и других неблаговидных целей. Мой пока что наметок был доступен лишь духовному созерцанию. Скажу только главное: были напрасны мои опасенья – человеческий образ выходил не только идеальным в деталях, но также их совокупности. Нет, не совокупность, а именно целокупность, явленье общего смысла, – ведь любая из них лишь оттеняла, возвышала и словно обогащала, как другие в отдельности, так и неразделенно целое. Я наблюдал рожденье упоительного тела, ни разу не испытав грязных чувств, как садизм и похоть. Но лик совершенства еще оставался туманен, то есть пока мутным зерцало его души.
Я уже говорил, что никак не презрел земные искусства, их, наоборот, применил, чтоб оные превзойти. Нет, отнюдь не мастерство, не технику, ни стилистику, а порыв к истине, провиденциальность любого из них в индивидуальной специфике каждого. Теперь об этом скажу подробней. Ты уже догадался, что совершенство пропорций я заимствовал у архитектуры. Я вовсе не путешественник, скорей домосед, но все ж повидал много прославленных церквей и храмов – и удивительно цельные, как реплика на едином выдохе, творенья одного только зодчего, – и те, что возводились веками, трудом поколений, с виду расхристанные, будто разноголосье наших молений, все же слившихся в единый хорал. Например, у египетских пирамид, примитивных, но точных, как знак совершенства, я позаимствовал их золотое сечение, у Пизанской башни – запечатленность несвершившегося паденья, у храма Покрова – пыланье ко кресту, у Тадж-Махала – богатство и духовность орнамента – ну и так далее. Но, как ты знаешь, я и навсегда патриот старых домиков нашего предместья, наставников моего детства. У них тоже есть чему поучиться, а именно – их верности человеку, жильцу, незаносчивости, кротости их бытованья, негорделивом отстаиванье своего мира. Их гармония далека от гармонии сфер, их размер именно человечен, не потрясает, но точно соразмерен быту, повседневной, мизерной жизни, которая может выпестовать и пророка, и гения.
Тринадцатый раздел опущу. Нет, не так уж я суеверен, хотя не забываю трижды плюнуть через плечо, если передо мной пробежала черная кошка. К чему лишние сомненья? Собственно, раздел 13 – я не пропустил, а изъял. Там сплошные повторы, увы, не те, что звонкие рифмы письма и существования, а как нечаянный прорыв сентиментального чувства. Меня повело, сам не знаю почему, на вовсе ненужное отступление. Присущую мне целенаправленность повествованья и мысли вдруг нарушили тут лишние воспоминания детства, чересчур интимная грусть о былом. Можно и догадаться почему: вспомнил домики предместья и тотчас – свое детское пространство разом, ландшафт моей памяти, ускользающий облик мне самых родных людей, которым и посвящаю свой человеколюбивый шедевр. Сам не могу понять: здесь я теперь или все еще там? Скорей там, в вечности моего утерянного рая.