Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Того самого, автора «Лодки»?
— Того самого. Старик не только всю жизнь строчил книги, но и с одержимостью чудака десятилетиями коллекционировал экспрессионистов, африканские маски и западный кич. Получилась невероятная смесь. Что скажете о шести вечера? По будням музей открыт до восьми, так что времени будет достаточно.
— С удовольствием, дружище, но в другой раз. Сегодня никак не могу. На шесть у меня назначена встреча, — сказал Расьоль и осекся, посмотрев на них взглядом филина, почуявшего приближение упыря.
— А у меня — на восемь, — сказал Суворов. — Неловко опаздывать. Вот если бы часа в четыре…
— В четыре уже не устраивает меня, — сказал Дарси и, разведя руками, приятно оскалился, очевидным образом подпортив настроение товарищам.
— Это он к тому, что мы с вами снова не первые, — пробурчал Расьоль. — Хорошо, что теперь хотя бы понятно, кто из нас безусловно второй…
— Не берите в голову, Жан-Марк, ведь это всего-навсего интервью. А что до распределения времени, то у вечерних часов есть свои преимущества, — отразил выпад Суворов.
— Надеюсь, эта Гизела по крайней мере не смешливая мымра с буйным тиком от климакса и протезом вместо ноги.
— Больше оптимизма, Расьоль. Она молода, умна и бесконечно сластолюбива. Иначе зачем режиссеру Турере ее к нам сюда посылать, да еще в такой день? — Суворов старательно выказывал жизнелюбие.
— И то верно, — согласился француз и одним махом отгрыз полбанана.
Наступила тишина, нарушаемая лишь угрюмым похрумкиванием Расьоля. Звук был такой, словно он жевал крекер, а не банан, или глодал про себя поросячий хвостик. Наложенный на безмолвие, звук оказался на удивление меланхоличен.
Стало ясно, что утро, в общем-то, кончилось…
Следуя заведенному правилу встречать журналистов только на свежую голову, Дарси решил пренебречь на сегодня письменным столом и дать себе отдых. Тем более что вчерашний разговор, из которого он вышел пусть необъявленным, но победителем, отнюдь не укрепил его уверенность в собственной версии. Раз высказанная вслух, она потеряла прежнюю убедительность, словно выставленная напоказ при беспощадном свете софитов обнаженная грудь увядающей дамы, чью дряблую кожу всегда до того скрывал умело пошитый наряд. Так случается с мыслями. Если часто их повторять, они теряют упругость, постепенно изнашиваются и уже не плодоносят.
Народу на пляже было немного: два семейства с детьми и собачками да пять-шесть поджарых охотниц на не очень женатых мужчин. Дарси разделся, аккуратно сложил свои вещи на тщательно выбранном пятачке — в том месте, где тень караулила луч, а луч пытался поймать ее прищур в рваный узор на траве.
Вода оказалась по-утреннему прохладной и чистой, какой бывает лишь вода по утрам в чистом озере в Альпах. Как утверждала карта на табло у дороги, берег Вальдзее тянулся на двадцать один километр с юга на север и на пять — с запада на восток. Немудрено, что полиция не смогла найти тело, хотя водолазы трудились здесь несколько недель кряду. Случись подобное сегодня, и то не факт, что поиски бы увенчались успехом: вода — лучшее кладбище. Она не держит следов.
Размышляя о Пенроузе и побудивших его мотивах совершить преступление, Дарси совсем не склонялся к тому, чтобы списать все на ревность. Будучи символистом, которого эстет Уайльд, пусть и грешивший чрезмерной тягой к эпатажу, зато всегда восхитительно точный в своих наблюдениях, охарактеризовал как «холодного пожирателя душ», Мартин Урайя Пенроуз не страдал излишней чувствительностью. Из недавно прочитанной биографии Дарси помнил, как однажды, года за два до своей поездки в Дафхерцинг, Пенроуз крепко досадил какому-то типу в клубе любителей сомнительных развлечений, в число которых входили стихотворные экспромты с повязкой на глазах, вдохновленные ощупыванием доставленных из анатомички ампутированных конечностей. После одного из таких сеансов, когда некий новичок вместо рифмы ограничился удушливым всхлипом и обмороком, Пенроуз, едва тот пришел в себя, обозвал его трусливым гермафродитом и предложил опровергнуть свое утверждение, повторив вслед за ним отвратительный трюк с облизыванием пальца мертвеца. Юноша отказался. Однако Пенроуз не отступал: дабы уничтожить его окончательно, а заодно продемонстрировать присутствующим чудовищную, по людским меркам, в своей небрезгливости храбрость, он поднял кисть трупа и хладнокровно исполнил пред всеми заявленный номер. Потом ухмыльнулся и произнес: «Смерть надо любить, господа. Это единственный способ еще при жизни смаковать ее скорбные прелести».
Его загадочная фраза истолковывалась по-разному. Большинство литературных критиков сходились на том, что Пенроуз был одержим идеей смерти, ценя в ней непревзойденный по остроте ощущений стимул к творчеству. Говорят, он любил рисковать: чего стоят хотя бы свидетельства о его патологической страсти к опасности. Сохранились воспоминания о том, как он, обернув руку в платок, опускал ее в стеклянную клетку террариума, соревнуясь в ловкости с разъяренным клубком ядовитых гадюк. Или о том, как по весне отправлялся в горы Шотландии, чтобы испытать удачу в бурливой реке, которую покорял на утлой лодчонке — подобии индейских пирог, — сделанной на заказ по его чертежным наброскам озадаченными местными умельцами.
О его связях со слабым полом слухи ходили самые неприглядные. После нескольких актов любви женщины, поначалу с трудом верившие в свое небывалое счастье, — Мартин Пенроуз был не только хорош собой и романтически знаменит, но и очень разборчив в отборе своих предпочтений, — вскорости покидали его чуть ли не в ужасе, никогда не распространяясь даже намеком о причинах внезапного к нему охлаждения. Как-то раз его обвинили в навязчиво культивируемом байронизме, на что Пенроуз невозмутимо ответил: «Ваш Байрон был просто наивным мальчишкой, стремившимся — причем неуклюже — доказать всем вокруг свою состоятельность. Он хромал не одной лишь походкой, но и своим истерическим сердцем. В отличие от него я, увы, совершенно здоров». Это «увы» и это «здоров» позволяли подозревать Пенроуза в претензии на демонизм, отголоски которого легко обнаруживались в его ювелирно отделанных строках.
Мастерство Пенроуза как литератора не подвергалось сомнениям даже его врагами. Главный и, пожалуй, единственный серьезный упрек, высказываемый в его адрес, заключался в чрезмерной и нередко подчеркиваемой отстраненности автора от жизненных коллизий и повседневных перипетий. Его это не трогало: «Жизнь — лишь жалкая театральная антитеза подлинному творчеству. С данным препятствием каждый художник управляется сам — в меру способностей, разумеется. Полагаю, что я в этом смысле давно уже стал обладателем абонемента в первый ряд наиболее посвященных ее отрицателей».
Поговаривали, что сэр Мартин заставлял прислугу участвовать в дьявольских постановках его самоубийства, осуществляемых в хмурых декорациях лондонского предместья, где писатель снимал особняк. Дескать, лорд забавлялся исследованием пределов заветного пограничья, куда по собственной воле никто из смертных, будь они в здравом уме, ступать не решался. Раздав своим слугам луковички часов, Пенроуз повелевал им по взмаху его руки выдернуть табурет из-под ног взгромоздившегося под потолок хозяина и не забыть при этом вытащить его из петли, когда секундная стрелка доберется до нужной отметки. Об изведанных ощущениях он никому не рассказывал, но вряд ли эти странные опыты можно считать лишь причудой недужных фантазий: достаточно перелистать его новеллы из сборника «Мы, Танатэрос» (сопряженье Танатоса с Эросом), дабы убедиться, что постигнутые им откровения одарили его несколькими потрясающими сюжетами, в которых смерть выступала всегда демиургом, создающим мир очарованного ею художника-двойника по своему образу и подобию. «Для меня занятия литературой, — повторял нередко Пенроуз, — это не что иное, как в целом весьма эффективный способ убийства бессмыслицы, которую являет собой нам в каждом своем эпизоде пресловутая и вульгарная до непотребства действительность. Без большого риска обмануться, можно утверждать, что в каждом истинном творческом акте блуждает незримая тень Джека Потрошителя, решившего в который раз поквитаться с безнравственной и продажной особой — реальностью».