Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла и тут только заметила: около дома, у простой звонницы, перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: «О-го-го!», сорвалась и побежала к нему.
Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся.
Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.
Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар — долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет лицо, руки, плечи, грудь, я задышала часто-часто — не хватало воздуха — и снова потеряла сознание.
11
Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.
— Укс-суус от-тянет жаар, ты фся горишь.
Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом.
Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу.
Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.
— Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно — ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась.
Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут — на табуретке у моего изголовья. Он не спал.
Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.
— Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. — Он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку — тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять, вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку — колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, он всегда прерывал дело — раз-два в час приходил навестить меня.
Рассказывал, чем занят. Он говорил — я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня, — утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его.
Первое протяжное «бом-м-м» разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же, наконец, последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне не доставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати — дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала.
Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
— Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
— Лежи спокойно, я за тебя отвечаю — и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово, что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала — худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла — дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей — Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу — вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щеки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана — Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза — в молодости ярко-голубые теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, «Фировскую правду», — раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.