Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажи, Светка, мы богатые? У нас даже стиральная машина есть!
Стирка белья в стиральной машине – это был спектакль для всего двора. Машина была круглая, с навинчивающимся сверху устройством из двух резиновых валиков для отжима белья. Папа выкатывал её во двор, ставил на асфальт перед нашей дверью и вёдрами заливал в неё воду, предварительно нагретую на газе в кухне. Потом он натирал на кухонной тёрке хозяйственное мыло и засыпал его в горячую воду. От машинки тянулся длинный шнур в комнату, к ближайшей розетке. Машинка страшно грохотала и подпрыгивала, кто‑нибудь – бабушка или мы, дети, должны были при этом сидеть на лавочке под верандой и сторожить процесс. Когда белье прокручивалось, надевались те самые валики и сквозь них пропускались простыни, пододеяльники, наволочки и полотенца, белье выходило между валиков сильно сплюснутое, и было смешно. Грязную воду выпускали через шланг прямо в огород, а полоскали руками, в детской ванночке, поскольку её можно было подтащить прямо к колонке и лить воды сколько хочешь.
Первое время вокруг нашей стиральной машины собирались соседки и молча смотрели, как она трясётся и гудит. Сами они стирали руками в оцинкованных корытах. И, как считала наша бабушка, белье у них выходило даже чище и белее, чем у нас. Но время брало своё, вскоре стиральную машинку купила тётя Сара (на четверых детей попробуй настирай руками), потом тётя Вера… До последнего стирала руками, кажется, одна только наша Жаба.
По субботам ездили на трамвае в баню. Баня была одна на всю Дубинку – старое кирпичное здание в три этажа. На первом располагалось общее мужское отделение, на втором – общее женское, а на третьем – так называемые «номера», каждый из которых состоял из двух крошечных помещений – предбанника с деревянной лавкой и вешалкой для одежды и собственно помывочной, где торчала из стены длинная, изогнутая труба душа и был скользкий плиточный пол с решёткой для стока воды посередине. Потолки в «номерах», как и во всей бане, были высокие, по углам заплесневевшие от сырости, стены до половины выкрашены густо–голубой краской, внизу вечно облупленной. Но все это было неважно, главное – горячая вода, которой не было у нас дома. Жаль только, долго стоять под горячим душем нам не разрешалось, потому что ходили мы в номер вчетвером, а то и впятером, и надо было уложиться в определённое время, кажется, в час. Ровно через час в дверь начинала стучать банщица, и наша бабушка всегда отзывалась громко: «Одеваемся!», хотя все ещё были мокрые и только начинали выходить из моечной.
Бывало, что билетов в «номер» не хватало на всех желающих, тогда шли в общее отделение. Там можно было находиться сколько хочешь, там стоял густой пар, висели на потолке крупные капли воды, там очередь из голых тётенек, девочек и старух выстраивалась к крану, чтобы набрать в тазик горячей воды. Обмывшись из тазика, шли в другую очередь – к душу, и, если задерживались под ним, очередные начинали подгонять: «Хватит, хватит! Отходите!». Иногда в пару общего отделения появлялась фигура вызванного женщинами слесаря – хмурого дядьки, одетого в белый халат. Ни на кого не глядя, он проходил к крану или к душу, что‑то там подкручивал и так же, не глядя, уходил. Потом подолгу сидели в большом прохладном предбаннике, медленно одевались, с трудом натягивая на влажные ноги узкие чистые чулки, которые никак не хотели натягиваться. Если дело было зимой, то надевать на себя приходилось очень много всего, ведь из бани надо было выходить на морозную улицу, идти два квартала до трамвая и там ещё ждать его неизвестно сколько. Простужались и болели часто.
Я любила болеть. Во–первых, не надо было утром вставать с постели, когда на улице ещё темно и так, в утренних сумерках, идти в школу. Можно было лежать в непривычной днём кровати, читать толстую книжку («Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим») или спать от высокой температуры. Бабушка приносила еду прямо в постель, но можно было и не есть, ссылаясь на больное горло, зато пить сколько угодно сладкого компота из вишен, специально поднятого по такому случаю из погреба и чуть подогретого.
Совсем другая жизнь была летом. Летом, в самую жару мы надевали самодельные ситцевые купальники, выходили в таком виде во двор, набирали в садовую лейку холодной воды из крана и по очереди поливали друг друга прямо на дворовом асфальте. Асфальт шипел, а мы визжали. Позже папа построил в огороде, рядом с гаражом, летний душ. Это была деревянная кабинка, на крышу которой водрузили сорокаведерную железную бочку. Сначала надо было натаскать в эту бочку воды. Папа приставлял к кабинке лестницу и стоял на ней, а мы подносили ему одно за другим ведра с водой. Когда вода нагревалась на солнце, можно было заходить внутрь кабинки и принимать душ, что мы и делали по десять раз на дню. К вечеру, когда возвращались с работы уставшие, разморённые жарой родители, выяснялось, что воды в душе осталось всего ничего, всю выплюхали. И надо было начинать все сначала.
С этим душем связана была одна смешная история. Как‑то мама решила сделать своё виноградное вино. Винограду в тот год уродилось под нашими окнами много, и вина вышло две десятилитровые бутыли. Мама велела папе затащить их на крышу летнего душа и там оставить, чтобы вино побродило как следует на солнышке. И вот стоят там эти бутыли сколько‑то дней, и вдруг мама начинает замечать, что вина в них вроде как убавляется – а видно‑то хорошо. Одновременно мама замечает, что папа стал подозрительно долго мыться по вечерам в душе. А к нам в дом ходил тогда Неллин будущий муж Серёжа, на тот момент её однокурсник по юридическому факультету и как бы уже жених. И вот однажды мама услышала, как папа говорит этому Серёже:
— Ну что, зятёк, пойдём в душе скупнемся?
«С чего это они вместе в душе купаются?» – удивилась мама и решила за ними проследить. Буквально через пять минут открывает она дверь деревянной кабинки и что же видит? С потолка спущена тонкая пластмассовая трубочка, по ней стекает жидкость темно–красного цвета, а папа с Серёжей подставили кружки и ждут, когда они наполнятся. Вообще‑то эта трубочка предназначена была для выхода из бутыли лишнего воздуха, папа лишь удлинил её до нужного размера и протянул через щель в крыше вниз, внутрь душа.
Кончилось тем, что мама велела им немедленно спустить бутыли на землю, и, когда они послушно это сделали, взяла садовую тяпку и ка–а–ак грохнет по одной да по второй. Вино растеклось кровавой лужей и на глазах у всех быстро впиталось в землю.
— Ну мать, ты даёшь, — только и смог сказать папа. – Вино‑то тут при чём?
Неделю потом с ней не разговаривал.
Все те годы, что мы жили в бараке на 2–м проезде Айвазовского, мама продолжала стоять в очереди «на расширение» жилплощади. Отдельная (без соседей) квартира, хотя бы трёхкомнатная, была главной мечтой, а может, даже смыслом всей её жизни. Разговоры об этой будущей, грядущей квартире велись беспрестанно. Говорилось о планах парфюмерной фабрики построить новый большой дом для своих сотрудников, где маме обязательно должны будут дать квартиру, как же иначе, ведь она столько лет работает и, главное, у нас семья – «семь душ». Но дом все не строился; и тогда начинали говорить, что, может быть, фабком выхлопочет нашей маме квартиру у города, под гарантийное письмо. Вдруг узнавалось, что да, выхлопотали у города, да, под гарантийное письмо, и главное – трёхкомнатную, хорошую, в новостройке, но в последний момент решили дать её не нашей маме, а кому‑то другому. Слезы, проклятье фабкому, походы к директрисе («Анна Ивановна, ну как же так, почему вы не вступились, вы же мне обещали, вы же знаете, в каких условиях моя семья…»), но все уже бесполезно, дело сделано. Зато маму передвинули в очереди, и теперь она первая. Первая! Это значит, что как только…