Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пей!
Я пью. Коньяк. Дешевый.
– МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!
Боже, как же хочется лечь.
Полчаса – через улицы, полные людей, полные света и звуков. Сквозь безусловно иной город – держа в уме прямоугольник двери, заранее чувствуя под собой матрас, мечтая о матрасе, как о рае на земле. Асфальт под ногами мягкий, липы утекают кронами вверх; буквы скачут перед глазами: «прокудты», «ретосран», «актепа». Ветер поднимет облако пыли: так легко представить, что это – снег или яблоневый цвет. Можно ли с той же легкостью вступить в иной порядок, познать иную истину, кроме тех, что чувствую нутром: жажды, хмеля или духоты? Можно ли войти в иное измерение, где тела лишаются веса, оборачиваются замыслами или прообразами, примиряются со своей тенью, в измерение, где предметы возвращаются к фазе слов, где теряется значимость и снимаются запреты, где наши чувства – совпадение рисунка или сокращение мышц в ответ на вибрацию друг друга? И что оно такое, это измерение? Ритм, может, пульс – но никак не форма.
Уже засыпая, думаю о тебе: сколько можно обманываться? – пора наконец признать, что и ты умерла, умерла вслед за Фариком, и той тебя больше не существует. Ничего, что я знал тогда, больше не существует – все умерло, все осталось навечно в прошлом, ничего нет, никого нет. Белый пустой потолок, бледные звезды на холсте. Шерсть и пот – и грохот поезда вдалеке. Никого нет, ничего нет.
Никого и ничего.
Хорошо проснуться, когда за окном тихий вечер, когда по газонам ложится закат, окрашивая траву в цвет кофе, и ветер стих, и вода в фонтанах застыла безупречным зеркалом. Лишь бы с минуту освоиться, подняться по ступеням привычки – и уже ничего не стоит убедить себя в том, что кровать и стрелка, приближающаяся к девяти, и твоя рука на моей груди, и пропахшие дымом волосы – все это реальность, а не зыбкие образы, выдуманные или выволоченные из глубин памяти, чтобы залатать ненасытные дыры, возникшие в другом вечере и другом городе, где смотрят сквозь друг друга два одиноких вдвоем человека. Шум автобуса, брюки на стуле, послушное прикосновениям бедро – эти детали, призванные рассеять последние сомнения, вместо того вызывают отчаянное недоверие к миру, воссозданному чьей-то скрупулезной рукой – вплоть до крупиц пепла на ковре.
И все же нужно успокоиться, объяснить себе, что страх быть обманутым наверняка рожден закатом, созерцание которого – всегда самообман, ибо солнце уже ушло за горизонт, но мы упрямо различаем его в алом мареве. Наверняка всему виной дурной сон, не оставивший в памяти хоть сколько-нибудь внятного следа, но запомнившийся на уровне первобытного инстинкта – страха, безотчетного и глухого.
(Странно, что не болит голова, хотя после выпитого за ночь можно было бы не проснуться.)
Мягко целую твою шею, мочку уха, проступающую в пламени волос, а потом взбираюсь подобно кузнечику по твоему плечу, чтобы достать до губ, до лица, обращенного к зеркалу. Знаешь, там, в отражении, живут двое, похожие на нас во всем, кроме одного: жизнь их проникнута легкостью. Они, свободные от видений и угрызений совести, могут позволить себе все, что составляет наше с тобой существование, но делают это, не скатываясь в область сомнений и сожалений, не задумываясь о смерти, не обрекая себя на сопротивление до самого конца. Им не страшно глядеть в глубину земли, в иссушающую душу бесконечность, в схваченные плесенью корни, тенёта метро и червей, плетущих свое гнилое кружево. Им ни к чему смотреться в небо, что виднеется даже сквозь доски и черепицу, что уводит за пределы города – и вместе с тем отдаляет от тебя, Марсьенн, навсегда ставшей частью кварталов и улиц, слившейся с шумом машин, проступающей в лицах случайных людей на мосту Искусств.
Я был неправ: я бежал из твоего Мариенбада, искал себе место, недоступное стрекоту проулков и сорочьему языку, я обманывался фразами, произнесенными с привычным выражением, не замечая, как слова теряют надежность, подводят или вовсе оказываются непригодными, проедая пространство вокруг нас, точно ржавчина, а в образовавшиеся пустоты вклиниваются пиджаки или шесть строчек на бумаге плюр, что со времен жандармерии используется для полицейских протоколов, вклиниваются чайки и безжизненный шорох в телефонной трубке.
– Только что вы здесь делаете? – вдруг спросит голос на другом конце линии.
А затем – балдахин, запах эвкалипта и администратор: рот раскрыт, в руках – то ли простыни, то ли полотенца.
– Что вы здесь делаете? – повторяет он. – Вы должны немедленно уйти. Уходите!
Но где я? – и где ты, Марсьенн? Последнее, что я помню: велосипеды, сирень и вмятина на боку автомобиля. В автомобиле – ты: всё дальше от меня, всё дальше, всё. Справа кто-то еще – в памяти пробел на том самом месте, где должно быть лицо. Кто же это?
– Уходите – или мне придется сообщить…
Голос администратора дрожит и глохнет – и пропадает совсем. Кому он собирается сообщить? Я с трудом отрываю голову от подушки, пробую отделить туловище от матраса, наконец встаю, начинаю нетвердое движение в пространстве – шаг, еще один и еще. В зеркале – отдаленно знакомое лицо; дверь на себя – в коридоре не так душно и не чешется в носу от эвкалипта. Лестница, торшер, диванчик – вот бы присесть, но администратор за спиной шипит:
– Уходите.
Отчего ты не научила меня доверять будильнику, Марсьенн? Почему не рассказала, как, проснувшись, понять, что сон уже позади, как не дать ему проникнуть в утренние хлопоты и ритуалы, прорасти через трещины в асфальте, заполнить минуты ожидания – в кафе или пломбирной лавке? От картин, что я вижу во снах, я каждую ночь становлюсь старше на одну смерть. Мне снятся города, покинутые племенами, разрушенные джунглями и непогодой: они погибли, чтобы возникнуть на новом месте – в память об ушедших и во благо неродившихся. Я ночами напролет наблюдаю за этой процессией, соединяющей в себе жизнь и смерть, – и даже если я отвожу глаза, пытаясь стряхнуть с ресниц увиденное, печаль все равно просачивается в мое сердце.
Ты видишь город, лишенный небес, приговоренный быть лишь собственной тенью в мире, насквозь подчиненном человеку. Я же вижу город, что без интереса взирает на все наши идеи, вчерченные в три измерения, банальные, как счета за газ, на наши представления о жизни между прахом и облаками. Ты твердишь, что стоит лишь захотеть проснуться – и сон отступит, обнажая житейское дно; ты не понимаешь и все время говоришь о другом, а я бессилен объяснить и оттого сержусь – на что-то или вовсе ни на что. Но слез не будет: сердце способно страдать невидимо, в пронзительной тишине, час за часом, годы, всю жизнь, обреченное в своей борьбе с неизбежным.
– Сколько времени? – спрашиваю я у прохожего.
Половина восьмого – долго же я спал, Марсьенн. В нашей комнате – чужие вещи: чемодан из прессованного картона и пара мокасин у входа, мужское саржевое пальто через стул и женская куртка на кровати. Дракон на стене улыбается шире прежнего: он не боится нас – как ночь не боится фонарей, а скала – прибоя. Двое у выхода из отеля – сплошь в сером, воротники до самых глаз, руки в карманах – еле заметно кивают друг другу, увидев меня. Они решают выждать пару секунд, прежде чем увязаться следом, – я знаю эти приемы наизусть. Я обману их – прыгну в такси: они вдруг подскочат, замашут руками – но мы уже мчим по набережной. Называю таксисту дом по улице Рамбюто – я помню номера нескольких таких домов, не раз выручавших меня в прошлом. Я прошу: