Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу, под окном, голоса: трое мужчин – узнаю́ среди них громилу из бистро. Пытаюсь понять, о чем разговор, – смысл тонет в далеких гудках, в нарастающем шуме колес. Двое незнакомцев уходят вперед – громила отчего-то медлит: всматривается в щебень – и вроде прислушивается. Вдруг он разгибается, идет взглядом по окнам – я едва успеваю спрятаться за рамой, едва успеваю спастись. Прижимаюсь щекой к стене, смотрю – минуту, две, пять – на поплывшие ромбы обоев, на прикнопленные к обоям картонки (открытки? напоминания?) – я и сам точно прикноплен.
Минут через десять решаюсь выглянуть в окно: пусто. Уйти не решаюсь: что если он поджидает на лестнице, стоит терпеливо за шторой или в арке. Лучше остаться, переждать ночь. В дальнем углу – между печкой и цинковой ванной – раскладушка: утром все образумится, Марсьенн. Ты снова будешь рядом – мы проснемся в одной кровати: Дюмулен, гратен, рефрен. Стягиваю второй ботинок, опускаю голову на подушку, укрываюсь плащом. Напоследок выхватываю из полумрака случайные, несвязанные друг с другом предметы: поеденная молью ширма, захламленный верстак, ржавый ночной горшок. В печке свистит ветер, под потолком обреченно жундит муха, хворая чайка плачет на карнизе.
Как же я на нее похож, Марсьенн, – несчастная птица об одном крыле: придумал, будто вся безвозвратно ушедшая жизнь еще является моей теперешней жизнью, и зачем-то храню память о полетах в небе, которого уже не существует.
Но утром всё образумится, Марсьенн. Всё образумится. Всё.
Отца не стало в десять лет. Среди кирпичной рухляди и друзей, которым он доверял, – хотя кому он не доверял?.. В детстве он называл себя «всехним приятелем», имея в виду действительно всех — безо всякого изъятия: мальчишек, кошечек, птичек, собственного отца, которого с каждым годом видел все реже, травку на земле и облачка на небе.
Недавно бабушке приснилось, что она еще работает в детсаду: накладные, фактуры, графики – и вдруг ее зовут к телефону. Она берет трубку; на другом конце – шум, а затем далекий голос: мама, мне тут плохо, забери меня. Она – тут же тысячу вопросов: где ты? что с тобой? кто тебя обижает? А он твердит: мама, плохо, забери.
– Я две ночи не спала. В церковь сходила, на кладбище съездила – а все равно душа не на месте, все равно думала: я одна во всем виновата. Что, если он действительно мучается, если ему там плохо – еще хуже, чем было тут?
Может, мучается. Может, плохо. Может, даже существует это там – раз уж существует тут. Но зачем о нем думать? Зачем держать в уме эти сны? Я сто раз говорил бабушке, что она не виновата, что никто не виноват, что вот такая жизнь: каждому свое, каждый живет, как хочет, и расплачивается за это сам, – а потом мусолил какие-то застолья, вспоминал лифт и оттопыренный мизинец, пытался перенестись из душного лета туда, в холодный январь: что я ему сказал напоследок? чем закончился разговор, так толком и не начавшийся за двадцать шесть лет?
Сколько слез пролили герои мелодрам и сентиментальных книжек, жалея о сказанном – или несказанном – на прощание. Сколько нас учили: расставаясь с близкими на секунду, подразумевать, что новая встреча не случится, что секунда – это навсегда. И все равно последние слова – про полтинник на водку и снегопад. А ничего не стоило соврать: сказать, что люблю, что буду скучать – до следующего свидания, где бы оно ни произошло и какую бы долгую жизнь не пришлось прежде осилить.
(Мне тоже снилось, как отец звонит откуда-то издалека – сквозь помехи и эхо чужих голосов. Я убеждал его, что все это бессмысленно. Нам больше не о чем говорить. Нам больше не нужно говорить. Любые комбинации слов уже испробованы. Слова больше не складываются в нас, в наши редкие беседы, в давнишние прогулки, в обиды и напрасные ожидания, в самосвалы и оладьи. Все оладьи, полтинники и мизинцы – просто вешки на обочине, напоминающие об одной-единственной жизни. Но зачем о ней вспоминать?)
(Отчего вообще все эти сны начинаются с телефонной трубки? Я сам никогда не звонил отцу – даже с днем рождения поздравлял его через бабушку. И мама при мне не звонила, кроме того случая с шапкой. Нет, кажется, был еще случай: я унес из дома какую-то кассету и продал ее однокласснику за десять рублей – целое состояние для школьника, никогда не знавшего карманных денег. На десятку я купил бутылку пива – свою первую! – а еще семечки и жвачку. Бутылка никак не открывалась, хотя я боролся до последнего: все, что было в подворотне за магазином, – песочница, урна, скамейка – все пошло в ход. Наконец я заметил парней из школы: старше меня на четыре класса, совершенно отпетый вид, одна сигарета на троих. Я подумал, что хуже не будет: подошел, показал свое пиво – один из них в секунду открыл бутылку об бордюр. Разумеется, не за просто так, а за пару порядочных глотков и – что обиднее – жвачку: пришлось допить остатки и зажевать семечками. Получилось не очень: мама, унюхав пиво, устроила скандал, дескать, очередной алкаш в семье ей не нужен, сейчас она оперативно – пока я стою, рыдая, в углу – соберет котомку и позвонит в детдом. Но позвонила отцу – будто это он опоил меня в подворотне. Сколько всего она проорала в трубку: и про дурные гены, и про нелегкую женскую долю, и опять про детдом. Мне тогда было десять лет – и меня тоже не стало: я знал, что в детдоме нет ни кассет, ни книжек, зато есть каша и перловый суп, – и жизнь как бы заранее кончилась; перловый суп – это не жизнь.)
(Серёжа потом рассказывал, что его тоже пугали – только не детдомом, а ФСБ: разбил соседке окно? – сейчас приедет полковник с расстрельной бригадой. Серёжа даже гордился, что его мать не разменивалась на детдома, милицию и прочую ерунду, считая, видимо, что сын заслуживает исключительно встречи с чекистом. Мою историю он называет пидорской: по его понятиям, человек, не сумевший откупорить свой первый бутыль пива, вообще лишен допуска к алкоголю.)
А вот пидорский анекдот от Серёжи. Едет педик на мопедке – ой, пардон, уже было. Тогда – от Андрюхи. Плавают в бассейне пидор и натурал. Вдруг заходит красивая девушка – и тут же по воде две лужицы спермы. Натурал говорит: кончил. Пидор говорит: перднул.
Занавес. Людская жизнь – ошибка и позор.
(Нет, был еще случай: мама, в очередной раз наплевав на суру, напилась пинотажа – и взялась вызванивать отца. Мне было двенадцать; я делал вид, что чем-то занят в своей комнате, но на самом деле слушал, как она ставит бокал на стол, как вздыхает, как раз за разом набирает шесть писклявых цифр, а спустя минуту тишины нажимает отбой. Наконец он взял трубку: она не назвала его по имени – это мог быть какой-нибудь Нестреляй или сменивший его в начале нулевых гаишник, – но я отчего-то был уверен, что там, на другом конце, – далекий голос отца. Она спросила: почему ты ушел? Что он ответил? Потому что было нечего жрать? Потому что ты изменила? Может, он сказал: нам больше не о чем говорить – слова больше не складываются в нас. А может, он ждал, что она позовет его обратно, – но она не позвала. Она опять нажала отбой – и тотчас заплакала. Она пыталась плакать тихо, внутри себя, зная, что я за стенкой, что я слушаю. Она пожалела, что не позвала его, – и в какой-то момент начала снова набирать номер, но остановилась на четвертой цифре. Она больше не звонила ему – но, кажется, продолжала жалеть все эти годы. Кажется, она жалеет до сих пор – где-то глубоко, почти не заглядывая туда, в эту глубину, – но теперь жалеть нечего. Теперь поздно – нет на земле твоего короля.)