Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— От ведь бесовы дети, — вздохнул я и себе чаю налил. Промерз-то весь до костей, до сих пор никак не отогреюсь. — Так как же ты в живых остался-то?
— А бегу я по селу, и за мной всадник! Так конь меня рогатой головой и боднул!
— И что?
— Ну, я в избу и влетел. А дальше ничаго не помню. Токмо как очнулся в сугробе. Чуть насмерть не замерз.
— Эх, Никодим, — вздохнул я.
— Чаго?
— А ничаго! Темнеет. Спать ложись, я тут на печи, а ты там. Вон топчан. С утра что-нибудь придумаем.
А что тут придумывать? Любаву вызволять надо. Лег я, а сон все не идет. Даром, что уставший. Поспать бы перед тяжелым деньком, да все глаз не сомкнуть. Так хотелось сорваться и ринуться жене на помощь. Но нельзя, за окном вон темно уже, хоть глаз выколи, да холодно и следов совсем не видать. Заплутаю. Так до утра и провалялся.
С утра поднялся, наточил нож, наполнил деревянный тазик водой и начал сбривать с лица волосы. Сбриваю и в воду смотрю — ну, красавец: брови тяжелые, челюсть тяжелая, нос большой. Только над глазами немного волос оставил, но коротеньких, чтобы как у чистокровных, у них же там брови. А, закончив с лицом и шеей, принялся за руки: сбривал там, где одежда не прикрывает.
— Ты чаго? — спросил Никодим, продирая глаза, за окном-то ни свет ни заря.
— Ничаго, бреюсь.
— Зачем?
— Без шерсти я на чистокровного похож.
А о том, что у меня еще и когти на ногах, умолчал. Закончив с волосами, принялся одеваться.
— Зачем на чистокровного? — поднял брови Никодим.
— В поход собираюсь, — изрек я, подпоясываясь и большой охотничий нож на пояс вешая. — Любаву вызволять.
— Ты чаго? — еще больше удивился Ушастый. — Совсем того? У них же магия!
— У них, может, магия, а у меня — крестная сила, — заметил я и поцеловал нательный деревянный крестик, что на шее висел.
— Ты мертвых в нашей слободе видал? Раны их видывал?
— А чаво на их глядеть?
— А того! Их же копьями не кололи, из луков не стреляли! Токмо палки энти с громом и огнем. А какие раны!
— Ты бы их похоронил, Никодимушка, — заметил я и колчан полный охотничьих стрел с луком за спину повесил.
— Тьфу! Не губи ты себя, Михей. Одумайся! Мало ли девок на свете? Давай в другую слободу пойдем?
— Девок-то много, — кивнул я. — Токмо мне, окромя моей Любавушки, никто больше не мил.
Сказал так и из избы вышел.
Может, оно я и зря? Разве ж сдюжу? Один я супротив орды черных магов — где ж такое видывали? Но я уже порешил, а значит, так тому и быть. Любава-то, наверное, все надеется, что я ее вызволю. Не бросать же ее там. Но губить ли себя? А хоть бы и погубить! С хорошего коня не стыдно упасть, а за хорошее дело — умереть!
Седло я в соседской конюшне взял. Оно предыдущим хозяевам уже без надобности. А на моего Гнедка как раз впору. Теперь уже на моего, да. Конь токмо недовольно захрапел и рогатой головой мотнул, когда я его седлал да взнуздывал. А так он смирный, стоит, хоботком сено перебирает, большим глазом на меня косится.
Когда уже верхом выехал, Никодим мне сухарей в мешочке вынес:
— Вот, к седлу привяжи.
Привязал я котомку и сказываю:
— Ну, Никодимушка, не поминай лихом.
И погнал коня галопом.
Следы-то от орды на снегу хорошо видать. И солнышко из-за горизонта выглянуло, токмо туман долиною. Вот нагоню я черных магов, а что тогда? Со всей ордой бороться? Нет, ночью подкрасться, покуда все спят, тогда Любавушку и вызволять. А может, и не токмо ее. Не позволять же христианские души губить. Но в первый черед Любавушку вызволять, а остальных — как Бог даст.
Ехал я по чисту полю, морозный воздух вдыхал, а сам Любаву вспоминал. Оно же как было? Помнится, был я еще молод, четырнадцатый год мне шел, а матушка и сказывала: «Жениться тебе надобно, вон какой парубок ладный. Девки, небось, так и засматриваются!» Может, и засматривались, я же парень был не промах. Токмо я про одну Любавушку и помышлял.
Она-то хоть и из другой слободы была, но я-то тогда давно уже ее заприметил. Как сейчас помню: иду я, значит, по лесу с подстреленной хрюческой тюкой за спиной, а она грибы собирает. И такая ладная, да и я парубок хоть куды! Она тогда, правда, испугалась, но потом попривыкла, разговаривать со мной начала. Я-то в те края все чаще стал захаживать.
Разузнала моя матушка о ней, тогда сватов и выслала, все как у людей, договаривались, правда, долго. Любава же у родителей одна из дочерей осталась. Сестры прошлой зимой от слабянки сгинули. Тогда многие слегли. Мои два младшеньких брата — тоже. Ну да что там, дело-то привычное.
Любавушкины маменька с папенькой меня тогда, помнится, отобедать приглашали. Да все расспрашивали:
— А истинно сказывают, что ты, Михей, охотник ладный? Да на зверя всякого силки ставить умеешь?
— Истинно.
— А что, и оленя краснопятного, и рысь саблезубую изловить сдюжил бы?
На кой черт им олень краснопятный, я не разумел, он же ядовитый, но смело ответствовал:
— Сдюжил бы!
— Так что же, и нам оленя краснопятного и рысь саблезубую изловишь?
Тут я не выдержал и полюбопытствовал:
— Да на кой они вам сдались? То же звери несъедобные, а рысь, она еще и опасная. В силок такая поймается, ее же одними стрелами не убить, а близко подойти кто же осмелится?
— Стало быть, не так уж ты хорош, как сказывают.
Что делать, изловил я им и оленя краснопятного, и рысь саблезубую. С последней, правда, повозиться пришлось, до сих пор шрамы от когтей на груди. Да их за шерстью и не разглядеть. Родители Любавины из шкур себе шуб понаделывали и потом ходили в них всю зиму. Папенька — в шубе из рыси, маменька — из оленя. Гордые и довольные, аки невесть что.
А еще говорят:
— Больно уж ты шерстист, Михей, словно зверь лесной.
А себя они в отражении стоячей воды видывали? У матушки тонкие отростки вместо волос, когда ходит — они колышутся, а у папеньки — шипы да серые пятна по всему телу. И в кого только Любава уродилась?
— Я по Божьей милости, — изрек я, — от морозов лютых хорошо защищен. А