Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успокаивало одно, успокаивало, что она все-таки умрет, но не так, как умирают другие...»
Я перелистнула последнюю страницу и закурила. Встала, подошла к к бару и налила вина.
– Ну? – спросила Танька. – Чего ты молчишь?
– Думаю... Не торопись.
Я выросла в медицинской среде: папа – хирург, мама, бабушка, тетя – психотерапевты. Поэтому знала, что такое эмпатия, проникновение в чувства, понимание другого по собственным ощущениям. Кстати, это был самый простой способ диагностики. Танька заболела фобиями Ирки. Перенесение их на себя вызвало в ней стремление как-то помочь подруге, защитить ее. А работа в глянцевых журналах и участие в рекламных кампаниях напомнили о возможности переложения своих переживаний и эмоций на бумагу.
– Ты хочешь сейчас своей оценки как писателя или человека, закрывающего своей душой душу другого?
– Не знаю, – сказала Танька. – Просто... накатило. Почему нас, мы же не воровки какие-то, за нашу любовь, мы же привязываемся к мужикам не за деньги, готовы убить, и вообще... Ты же это не хуже меня знаешь. Чуть что, и мы – бляди... Почему мы всю дорогу только прячемся, прячемся, прячемся?
Я внимательно вслушивалась в эту захлебывающуюся, переполненную эмоциями Танькину речь. Она в ней подступала к извечному и от того безответному. Вечные, перетекающие из одного времени в другое вопросы потому и оставались вечными, так как из века в век оставались неразрешимыми.
– А ты могла бы убить? – спросила я Таньку.
– Кого? – вздернулась она. – Петелину?
– Не конкретно. А вообще?
Танька задавила докуренную сигарету в пепельнице.
– Наверное, нет. Я могу только хотеть, чтобы она умерла.
– Это тоже способ убийства, – сказала я.
– Да ладно?!
– Конечно. Мысли же материальны.
– Тогда, может, порвать это? Сжечь? – Танька схватилась за свой рассказ.
– Не надо. Ты написала, как думала. Это здорово. Потом, ты же не Николай Васильевич.
– Это точно. А то два дня как беременная ходила.
– За твои роды, – сказала я. И мы звонко чокнулись.
По телевизору, он включен в моей комнате постоянно, но с выключенным звуком – это дает эффект присутствия, не люблю тишины одиночества, – случайно шло интервью с Отаром Иоселиани. Симпатичный старик-кинорежиссер, только что приехавший из Парижа, очень спокойно, затягиваясь сигаретным дымом, говорил, глядя на меня с экрана:
– Не по нашим сценариям пишется жизнь... Вот все задумываются, как жить на этом свете? Как?.. За всех не скажу. А вот у меня есть только одно-единственное желание, чтобы у нас всех было бы время жить. А где жить – это уже не важно. Понимаете, не вертеться, как белка в колесе, а просто жить.
Это запомнилось, засело. Не знаю почему, но я, в свои двадцать пять, почувствовала себя – это не объяснить – значительно старше. Моя наивность была, так сказать, с сединой. Может быть от того, что пока еще все мои романы заканчивались печально.
По радио в моей машине зазвучала знакомая мелодия. Очередная «фабрикантка» пела: «забери солнце с собою...». Эта строчка меня доставала. Я услышала ее впервые в Ашхабаде, куда прилетела вместе с Димой.
– Здесь, как в Северное Корее, – предупредил меня заранее Дима. – Постоянное наблюдение и тотальная прослушка. Можно говорить только о счастье.
И мы целые две ночи были счастливы. Вино, фрукты... это было время жить. А сейчас, после Сицилии, Дима ни разу не позвонил мне. Почему? Почему... И эти часы? Вернее, дуплет часами? Может, он и своей «невесте» подарил часы с приостановленным, со смыслом, заводом? Кстати, и Леша тоже – с кольцами от de Grisogono... Тоже – дуплет?
Я вдруг схватила Vertu и набрала цифры Диминого телефона. После четвертого гудка он ответил:
– Слушаю...
– Это я. Может, встретимся?
Не окрашенный ничем голос Димы ответил:
– Не могу. Я занят.
Все. Я перестроилась в крайний, для «чайников», ряд и поползла, сдерживая рвущуюся к глазам обиду. В такие минуты мне просто необходимо было дозвониться хоть до кого. И я набрала, впервые, Лешу. Нет, сегодня был явно не мой день.
– Абонент временно недоступен... – бездушно сообщила мне автодама.
Завтракали, в основном, молча. Что-то придавило наше настроение. Может быть наружный атмосферный раскисляй. Ненужное никому потепление, коктейль из дождя с мокрым снегом, низкая, затяжелевшая облачная муть, в общем, самое время забиться на диван под мягкий, пахнущий Lalique плед и ни о чем не думать. Как говорят немцы, устроить себе день «пуховой перины».
Поедая свои кукурузные хлопья, я изредка взглядывала на девчонок. Как всегда, аккуратненьких, чистеньких, красивых. Еще с детства от мамы я знала о существовании такой, почти болезненной, зависимости от своих близких. Причем порою неизлечимой. Суть ее – в гипертрофированном чувстве долга, доведенного до абсурда самопожертвования, которые иногда похуже, чем черствость и эгоизм. А мы с девчонками действительно сроднились, воссоединив в нечто неразрывное, общее, все, что переживалось нами, радовало или мучило нас.
В принципе, все они – Машка, Ирка и Танька – уже отошли, выправились от перенесенных хирургических вмешательств. Они могли смело покинуть «ферму» и как бы заново окунуться в бытие гигантского мегаполиса. Я очень осторожно затронула эту тему в разговоре с Машкой. И она вдруг сказала нечто странное и в то же время понятное:
– Понимаешь, это словами не скажешь... Есть куда, и некуда. Понимаешь? Там, – она махнула рукой на окно, – надо вертеться, вертеться, вертеться...
– Как белка? – припомнила я Отара Иоселиани.
– Ну да, – подтвердила Машка, – но не жить. А здесь меня никто не трогает. Не лезет в душу. Не лапает взглядом. Понимаешь? Там, – она снова показала рукой на окно, – их такое количество!..
И я вдруг открыла для себя еще одно предназначение «фермы». Не психотерапевтическое. Нет. Не комфортно гламурное. «Ферма» предоставляла возможность ухода в мир вне реальности. Без всего. Социального и коммунального. Сам факт лечения – хирургических изменений своей внешности, пускай не природных, а придуманных самим постояльцем «фермы» – становился «крышей», «бронежилетом», затвором от надоевшего, вводящего в депрессию соприкосновения с суетой, именуемой людьми жизнью.
А она, жизнь, к примеру, заговорила с нами вчера в лице Отари, присоединившегося к нашей компании в баре после только что доведенной до конца операции на Земфире Андреевне. На этот раз Гийом Легри лишь ассистировал. Он до сих пор переживал случившееся.
Отари, глотнув виски с Perrier, вдруг сказал:
– Можете меня не слушать. Это не важно. Но вот чем я больше делаю пластических операций, тем больше и больше я думаю: зачем вы их делаете? От судьбы не уйдешь, скальпелем ее не изменишь. Не спрячешься. Зачем это вам? Зачем? Вы же такие хорошие. Не понимаю, чего вы хотите. Да, нож, кровь... запах ее, я без этого не могу, но это... профессия. А кто ее сочинил? Для кого? Вы, – он обвел нас своими уставшими глазами, – и для вас. Я еще со студенчества запомнил страшную фразу Паскаля: меня ужасает вечное безмолвие бесконечных пространств... Не слушайте меня. Я, наверное, устал.