Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что у меня оказались хлебные карточки, одну из них я перепродал, чтобы иметь деньжата, а с деньжатами и другими карточками я купил у булочника пирожных, гордый как турок, и мы отправились кушать эти пирожные к Георгу, Мария и я, с Поло Пикамилем и Шурой-Маленькой. А девчата принесли остатки своим подружкам.
* * *
Мария — дивчина из Харькова, городская. Она не кутается в многослойную обивку из ватина, простеганную, как одеяло, не заворачивает свою голову в платок из белой шерсти, как остальные, которые выглядят, как шарики-карамельки. Она не волочит тяжелых сапог и не заворачивает себе ноги в тряпье с перекрещивающимися тесемками. Она носит синее платьице, темно-синие шерстяные чулки, пальтишко цвета ржавчины, из шотландки, туфельки с хомутиком и пуговичкой, прямо в стиле 1925 года, а на голове — ничего. У нее нет совсем ничего другого, никакой замены, тем не менее, она всегда не просто безупречная, а нарядненькая. Впрочем, и остальные тоже. Платки блистают, лохмотья чисты и заштопаны, сапоги чистые.
Что поражает, быть может, сперва у украинцев, — так это белизна их улыбки. Сверкающие здоровьем зубы, прочные, крепко посаженные. Бывает, правда, что дантист там уже погулял, но тогда это явно видно. У советских дантистов рука тяжелая. Обожают они металл. Улыбка с частоколом из нержавеющей стали сперва шокирует. Иногда все передние зубы принесены в жертву, как, например, у Жени-«Железной пасти». Когда я осторожно намекнул на это Марии, то в ответ услышал, что это еще огромный прогресс по сравнению с тем, что было при царе, когда зубные врачи существовали только для богатых. А сегодня, благодаря Советской власти, у всех в СССР крепкие зубы, настоящие или железные, ибо Советская власть принесла с собой и гигиену и зубную щетку. Когда французы сделают свою Революцию и прогонят дрянных капиталистов, то и у вас всех тоже будут красивые зубы, вместо ваших грустных ртов с желтоватыми улыбками. И правда, среди нас, у тех, кому за тридцать, в зубах полно щербин и почерневших пеньков… Поэтому я затыкаюсь, гвоздь мой и тут оказался забит.
У многих русских на лице следы ветрянки, особенно среди немолодых. Это вообще впечатляет, лицо тогда — настоящее поле битвы, на котором взорвались тысячи мелких снарядов, и каждый из них проковырял свою воронку. Их называют «обветренные». Это тоже благодаря гигиене и Революции прекратилось.
* * *
Рассказываю Марии свой день, нелегко это, а я стараюсь, мне обязательно нужно найти точное слово или перифразу, а потом, когда нашел, обозначить еще и падеж во фразе, и потом быстро, быстро: мужской, женский или средний, исключение или нет, единственное или множественное, глагол, потом вид: совершенный или несовершенный, с движением или без, да еще ударение, да музыка всей фразы, — ну и гимнастика, аж вспотел! Вхожу в бешенство, когда ошибаюсь. Мария отвечает мне на полной скорости, зацепись-ка, если можешь, едва успеваешь распознать одно слово, а она тебе — двести…
Рассказываю ей, что сегодня, на улице, в кварталах богачей, в районе зоопарка, я видел охоту на диких хищников. Ночью бомбы попадали на зоопарк, разрушили они стены, звери вырвались в город, бешеные от страха. Надо было их видеть, тех толстопузых, со свастикой, как они гонялись за львом и носорогом с автоматами, карабкались по грудам щебня, заведенные, как блохи!
Рассказываю ей про Эркнер. Про первую ковровую бомбардировку. Про первую воздушную тревогу средь бела дня. Ровно в полдень из Трептова мы услышали один плотный, жирный, глухой удар. Был я в бригаде по расчистке щебня. Мы прибыли туда через полчаса. Открыли они свои трюмы, сбросили все свои бомбы разом… По-деловому. Красивый маленький уголок вилл на берегу озера. Ни одна не уцелела. Воронки набегают друг на друга, деревья изрублены. Тысячи убитых. Моя первая серьезная бомбардировка. А впереди будет много других. Мария мне говорит: «Наши городов не бомбят». Хотел было ей ответить, что только потому, что у них нет самолетов, но не стал, ладно уж…
Мария рассказывает мне про Соню, маленькую Соню, ну, конечно же, ты ее знаешь, ну вот, приехала ее сестра, она в лагере, в Сименсштадте, по дороге в Шпандау, Соня узнала об этом от других баб, а она-то думала, что та еще у себя в деревне, с родителями, пошла ее навестить, ну вот, а в той деревне один немецкий солдат жил с женой одного мужика, тому это совсем не понравилось, и как-то, напившись водки, пришел и зарезал этого немца, прямо в постели, своим ножом. А потом вынес труп из хаты, далеко-далеко, и ждал, и страшно боялся, и все в деревне страшно боялись. Думали, что немцы возьмут нескольких мужиков и расстреляют. Ан нет. Напротив, на следующий день немцы ушли из деревни. Ушли все-все. Русским не верилось, а потом они взяли и устроили праздник, говорили, что прежде они так боялись всех этих немцев, а вот смотри-ка, как только убьешь одного, так они все драпают! Только вот ночью какие-то люди, уходившие вечером, вернулись в деревню и сказали, что в нескольких километрах оттуда немцы перегородили дорогу и заставили русских вернуться назад. И другие говорили то же, о других дорогах, расходившихся из деревни. Утром пришли жители хуторов, с деревенской окраины, и сказали, что немцы заставляют их отходить к деревне. Тут все заволновались, думая, что бы все это могло значить. Но вскоре они узнали. Налетели самолеты, бомбардировщики и истребители, и стали бомбить и поджигать деревню, дом за домом, и расстреливать из пулеметов всех, кто выбегал из домов. А сразу после этого подошли танки, по всем дорогам одновременно. За ними шли пехотинцы с гранатами и убивали все живое. Те, кто попытался сбежать раньше, натолкнулись на кордон солдат, которые расстреливали их из автоматов. Отец, мать, бабушка и младший брат Сони — все убиты. Сестра ее пряталась два дня под кипой белья, а потом убежала в поля, там ее обнаружили другие немцы, они и отправили ее сюда эшелоном.
Мария рассказывает мне про жизнь на Украине, как все было там хорошо до войны. Было кино, футбольные матчи, танцы. Кушать можно было все, что хочешь, сколько хочешь. У Марии был патефон (с каким умилением распознал я в этом слове сочетание слов «Пате» и «фон») с очень красивыми пластинками. Женились и разводились люди, сколько угодно, надо было только предстать перед товарищем в ЗАГСе и сказать ему: ну вот, мол, хотим жениться, или: хотим развестись, — фьюить, и все сделано, бонн-журр.
* * *
У русачков моей душе тепло. Есть у них что-то сродни итальяшкам с улицы Святой Анны, то, с чем я соприкасался ребенком, тот мощный и восхитительный дух, который я ощутил: у них есть чувство племени. Есть русский запах, как бывает запах итальянский. Французского запаха не бывает. Тот сильный животный запах оката волчат, щетины, выдранной из материнского живота, чтобы устлать гнездо… Запах, который, в конце-то концов, всего лишь, наверное, запах крестьянский, такой запах я мог бы найти у крестьян из Ардеша{70}, съежившихся вокруг прокопченного очага, настоянных на собственном поту, засохшем на них же, в их окороках, свисающих с потолочных балок, в их луковичных и чесночных гирляндах, в подкожном жиру скотины на их одежде… Может быть. Но оказалось, что для меня, ребенка матери, помешанной на чистоте, на гигиене, на свежем воздухе, на хлорке и на каустике, гонявшейся за запахами, как за похабщиной, для меня итальянский запах был запахом кусочка рая. Русский запах — запах барака русских крестьянок — это рай обретенный. Это запах племени и еще — запах женщин. В нем мне тепло, в нем мне покойно, вся моя защищенность спадает, я успокаиваюсь.