Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На заднем плане – здание университета, мать в болотно-зеленом брючном костюме, в те времена такие носили, она худая, волосы распущены, на руке – темно-синий браслет, рядом стою я, бледная, с едва начавшими рыжеть волосами, заплетенными в косу, очень серьезная, возле матери, а та улыбается в объектив отца, ну а теперь посмотрим поближе. Мне было девятнадцать с половиной, я ничего не понимала, но уже потихоньку научилась говорить с собой, наладила дискурс. Матери было уже за сорок, будущее заперто, это она знала, как она собиралась выносить осознание и собственное заключение, в котором ее вынудили жить, ведь она сама прекратила вести с собой разговоры? Жить осознанно – испытание не из легких. Лишенная истинных чувств, мать переняла манеру речи, ритуалы и традиционные ужимки: мот, которому неймется, плачет, когда все смеются. Кажется, мы с ней вместе стоим на университетском крыльце, но я к тому моменту уже перестала беспокоиться о ее нравственных доводах, о том, что «так не принято», о ее правилах приличия, на протяжении многих лет я внимала ей, догадывалась, чего ей хочется, что она чувствует, как говорится, в глубине души, но тогда, на университетской площади, я махнула на нее рукой, когда я увеличиваю собственное лицо, то вижу девятнадцатилетнюю девушку, страдающую от несчастной любви, а предмет этой самой любви, одетый в брючный костюм, стоит рядом, и при виде ее мое сердце переполняет сострадание, даже сейчас, спустя столько лет, бедная мать. Впрочем, возможно, память подводит меня, не исключено, что я все усложняю, подменяю и искажаю в попытке понять себя, выдумываю их, чтобы сейчас они выглядели менее невыносимыми, придумываю их, чтобы они не нарушали моего болевого порога? Я веду внутреннюю борьбу, внутренний диалог с матерью, начинаю с собой переговоры о том, что произошло, и как, и почему, и что именно было бы справедливым.
Проснувшись, я увидела следующее сообщение: ты, совершенно очевидно, не понимаешь, какую боль и печаль причинила собственной семье твоими нелепыми картинами. Ты никогда не проявляла благодарности за все, что твои мать с отцом дали тебе и делали для тебя все эти годы, за бесчисленные подарки от матери, которые ты получала, пока не решила бросить мужа и родителей, – как раз наоборот, ты изобразила близких тебе людей самым оскорбительным образом для того, чтобы вызвать к себе интерес, украсить себя тяжелым детством, потому что именно такое детство и полагается «художнику». Ты хоть представляешь, каково было матери и отцу в тот раз, когда «Дитя и мать» выставили в Гротвейте? Мать потом полгода никуда не выходила – замечала косые взгляды и слышала, как за спиной у нее перешептываются, а защититься ей было нечем. Ты похитила у матери жизнь, преподнесла миру сказочку о матери, ни на чем не основанную, но люди-то не знают, как ты умеешь все искажать, приспосабливая к выдуманной модели твой жизни, наплевав, что чужие жизни не менее ценные. Когда отец болел, ты не приехала домой, и когда он умер, отказалась приезжать на похороны. Ты бы только знала, как расстроила мать. Пока двери церкви не закрылись за нашими спинами, она надеялась, что ты все же объявишься и этот особый момент мы проведем вместе, как настоящая семья. Мать тогда вообще чуть руки на себя не наложила, и я боюсь, что она не выдержит, если ты сейчас не прекратишь донимать ее. Твоя жестокость непростительна. Мы обе просим тебя оставить ее в покое. Мы не разрешаем тебе – ни мать, ни я.
Она даже именем не подписалась. Мне больше нельзя называть ее по имени. «Уехала от мужа и родителей» – так она написала, а о себе – ничего, сестра, потому что ей на меня плевать, а может, потому что на моих картинах никакой сестры не видно.
Лес белее и тише, чем вчера, он укрыт толстым, умиротворяющим одеялом – оно нападало в самом конце ночи, когда буря улеглась и я провалилась в сон, лучше я побуду здесь.
Все верно. У меня нет права ни на что, мне остается лишь принять к сведенью, что они воспринимают ситуацию именно так, а мои картины, судя по всему, кажутся им косвенной, хотя нет, прямой критикой семьи, но разве они не сами виноваты в том, что толкуют их настолько субъективно? Разве нельзя художнице использовать в названиях работ такие слова, как «дитя», «мать», «отец» или «семья», потому что ее собственные мать, отец или семья могут воспринять их как карикатуру на них самих?
Конечно же, можно, но если честно, то, работая над этими картинами, неужели ты не думала о матери? Нет, я пыталась выразить в них присущее ребенку чувство, а его, видимо, испытываю не только я, ребенок неизбежно испытывает его к людям, от которых зависит, я пыталась отразить детскую зависимость в тот момент, когда боролась с ней. Следовало ли мне отказаться от такой сложной темы, как отцы и дети, многим знакомой и для многих болезненной, просто потому что некая мать могла спроецировать изображенное на себя и обидеться?
Однако художник должен быть готов к тому, что некая мать, увидев картину, обидится и расстроится, художник не должен удивляться этому, даже если у матери на картине рыжие волосы, как у матери самого художника, так ведь? Ведь я и сама рыжеволосая, и у меня тоже есть дети, я написала эту картину сразу после родов, возможно, поэтому и написала, она вполне может оказаться автопортретом, потому что картина всегда больше говорит о ее создателе, а не о других, неужели они не видят этого? Они такие близорукие и эгоцентричные, что повсюду видят себя, да еще и полагают, будто их образ исказили. Мол, это мы, но мы не такие! Они не в состоянии разглядеть обобщения, обида лишает их чуткости, разглагольствуют о материнских подарках, хотя следовало бы вспомнить о ее страданиях! С самого раннего детства у меня была открытая рана и открытая дверь, которой я не могла управлять, и в нее входила мать, заражая меня своим несчастьем – и ведь такое происходит со всеми детьми и со всеми матерьми, я не исключение.
Почему ты так отчаянно оправдываешься? Им нужно лишь, чтобы ты приняла к сведенью: решение, которое ты приняла, согласившись выставить «Дитя и