Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знаю Карфаген досконально в любое время дня и ночи».[303] А Эрнесту Фейдо рассказывает, что большую часть времени проводит на лошади, ходит в мавританские кабаре послушать певцов-евреев, что участвовал в охоте на скорпионов и убил ударом хлыста змею «около метра длиной», обвившуюся вокруг ноги его верхового животного. Он изучает местность с восхищением – от пейзажа к пейзажу, от приключения к приключению, посещает Бизерт – «прекрасный город, полуразрушенную восточную Венецию», присутствует на церемонии целования руки бея, седеющего господина «с тяжелыми веками и пьяным взором». Обряд начинается. Каждый прикладывается к ладони бея дважды: «Сначала министры, затем мужчины в зеленых тюрбанах и тюрбанах в форме круглой тыквы. Жалко выглядят военные в униформе с толстыми задами, облаченными в бесформенные панталоны, в стоптанных ботинках, с эполетами, привязанными веревочками, и огромным количеством крестов и позолоты. Священники белые и худые, мрачные или глупые. Всюду ханжеский вид, нетерпимость к рамадану[304] напоминала мне нетерпимость к посту у католиков».[305]
По возвращении в Тунис он присутствует на шумном празднестве. Затем едет до равнины Бардо, ущелий Джакуб-эль-Джедави, покрытых дикими ююба, и равнины Мез-эль-Баб. Там он обследует руины и помечает: «Не здесь ли мост Гамилькара?» Напрягая воображение, он пытается восстановить развалины, реконструировать города и ввести в эту искусственно воссозданную декорацию призраки своих персонажей. Однако настоящее мешает прошлому. И путешествие на лошади продолжается через Тестур, Тугга, Кефф… Он уже видит конец своей экспедиции: «Я уезжаю отсюда послезавтра и в Алжир возвращусь сушей; подобное путешествие совершили немногие европейцы, – пишет он Жюлю Дюплану 20 мая 1858 года. – Значит, я увижу все, что мне необходимо для „Саламбо“. Я знаю теперь Карфаген и его окрестности детально… Я был очень целомудренным в этом путешествии. Но очень весел, здоровье мое – мраморное, цветущее».
24 мая в Рьеффе он видит римское захоронение, принимает «превосходную турецкую ванну» и спит в палатке у бедуинов. В Гельме борется ночью с полчищами вшей. В Константине останавливается в отеле, в парильне вверяет себя рукам негра-массажиста. «Массажист в Рьеффе массировал колени головой», – утверждает он. Наконец отплывает в Марсель. На палубе толпятся «офицеры африканской армии, которые возвращаются к своим очагам».
В продолжении путешествия, к сожалению, нет ничего живописного: «Прибытие в Марсель в два часа. Несносная таможня. Омнибус. Отель „Парросель“. Ванна. Проблемы с деньгами… Я еду в экипаже один…» Соседи по купе в поезде неинтересны. «Обильный обед в Дижоне. Послеобеденная скука, жара. Что за дурацкая страна – Франция!» И наконец Париж: «Летний бульвар. Пустующий дом. Толкаюсь, чтобы проехать к Фейдо; подают обед… Ужин в Английском кафе. Сплю у себя на диване. Завтракаю в Турецком кафе. Визит к Турбе, Сабатье, госпоже Мэйнье», 7 и 8 июня он наряду с другими встречается с Луизой Прадье, Александром Дюма-сыном и актрисой госпожой Персон, вырядившейся (бог знает почему) в рубашку без рукавов и красный парик.
По возвращении в Круассе он ночью с 12 на 13 июня переписывает заметки и помечает в заключение: «Мое путешествие осталось в прошлом, забыто; в голове все перемешалось, кажется, что ухожу с бала-маскарада, который длился два месяца. Буду ли работать? Стану ли скучать? Пусть вся природная энергия, которой я проникся, останется во мне и выльется в книгу! Со всей мощью пластичного чувства! Возрождением прошлого! Да будет так! Нужно писать через Прекрасное, живое и настоящее. Дай мне волю, о боже! Дай силу мне. И надежду!»
Перечитав рукопись, он в отчаянии. Ни одной достойной страницы. Путешествие открыло ему глаза на настоящую античность: «Да будет тебе известно, „Карфаген“ придется полностью переделать или, вернее, писать заново, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Я уничтожаю все. Это нелепо! невероятно! фальшиво! Думаю, что найду верный тон. Начинаю понимать своих героев и увлекаться ими. Это уже много. Не знаю, когда кончу этот грандиозный труд. Наверное, не раньше чем через два-три года. А до тех пор умоляю всех, кто будет со мной встречаться, – не говорить о нем ни слова. Меня так и подмывает разослать извещения о моей смерти. Я сделал выбор. Читатели, печатание, время отныне для меня не существует: вперед!»[306] Это безразличное отношение к возможной публикации поддерживается, безусловно, во Флобере мыслью о том, что литература никогда не будет для него средством заработка. Он защищен от нужды доходами матери. И может свысока смотреть на тех, единственным средством существования которых является перо. За год до этого он делился с госпожой Леруайе де Шантепи: «Я живу с матерью и племянницей (дочерью сестры, умершей в двадцать лет), которую воспитываю. Что касается денег, то их у меня достаточно для того, чтобы жить прилично, ибо я очень люблю тратить, хотя стараюсь быть умеренным. Многие думают, что я богат, но я стеснен из-за того, что имею самые экстравагантные желания, которые, само собой разумеется, не могу удовлетворить. К тому же я совсем не умею считать и ничего не понимаю в делах».[307]
Поделившись денежными соображениями, он принимается за работу. Стоит жара. Он каждый день купается в Сене и с гордостью объявляет Эрнесту Фейдо: «Я плаваю, как тритон. Никогда не чувствовал себя лучше. Настроение хорошее. Начинаю надеяться. Нужно, будучи в добром здравии, набраться смелости для будущих неудач. Они неизбежны, увы!»[308] И ему же: «Я вернулся, скорее морально, нежели физически, в свою пещеру. Отныне, в течение двух или трех лет, может быть, я не буду интересоваться ничем из того, что будет происходить в литературе. Буду, как и раньше, писать для себя, для себя одного. Что касается „Пресс“ и Шарля Эдмона,[309] – так их всех, растак и перетак!.. Уверен: то, что я пишу, успеха иметь не будет, тем лучше! Мне трижды наплевать… Не желаю больше делать уступок, собираюсь описывать ужасы и сервирую человеческие низы и матлот[310] из змей и т. д. Ибо, черт подери, нужно хорошенько позабавиться, прежде чем околеть».[311]
Он вкалывает, как «пятнадцать быков», сомневается, что найдет читателя, способного переварить четыреста страниц «подобной похлебки», и выкрикивает фразы с утра до вечера, «надрывая грудь». «На другой день, когда перечитываю написанное, я часто все стираю и начинаю заново. И так каждый раз. Будущее представляется мне лишь серией бесконечных исправлений – перспектива не очень веселая».[312] И уточняет тому же Эрнесту Фейдо: «С тех пор, как существует литература, столь безумные попытки не предпринимались. Это произведение изобилует трудностями. Заставить людей говорить на языке, на котором они не думали! О Карфагене ничего не известно… Я должен найти середину между ходульностью и реальностью… Но я убежден, что хорошие книги так не делаются. Следовательно, хорошей книги не получится. Что ж! Зато она позволяет мечтать о великом! В своих устремлениях мы лучше, нежели в своих свершениях».[313] В конце октября мучения над романом вызывают «ужасные боли в желудке». «Никто с тех пор, как существует перо, столько из-за него не страдал, как я. Настоящие кинжалы! Эти маленькие инструменты режут сердце».[314]