Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сценарий мексиканского сериала изобилует вдобавок — как ему, собственно, и полагается — «глубокими» философскими прозрениями вроде: «Когда хочешь уйти от того, что причиняет боль, кажется, будто легче, если повторишь вспять уже раз пройденную дорогу». И даже парадоксами: «Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску, а тоска еще усиливает одиночество». Кстати, о сценарии. Вот экранизация этого романа, в отличие от самого романа, наверняка бы имела успех: актеры, тем более актеры хорошие, сделали бы то, чего не сделал автор, — превратили бы куклы, которых автор дергает за веревочки, в живых людей. На бумаге же роман читается как набросок к сценарию, который предстоит еще дописать и разыграть. Как ни странно, однако экранизация романа «Ночь нежна» была всего одна — пятидесятилетней давности, с Джейсоном Робардсом (Дайвер), Дженнифер Джонс (Николь) и Джоан Фонтейн (Розмэри Хойт). Фильм Генри Кинга был номинирован на «Оскар», но дальше номинации не продвинулся… К слову, тема кино в романе обозначена, ведь одна из двух героинь снимается в Голливуде, причем сцены киносъемок подаются автором, как и в рассказе 1932 года «Сумасшедшее воскресенье», в нескрываемо ироническом ключе, словно предвосхищая «Последнего магната». На съемках Дик чувствовал себя словно в гостях у больного и суматошного семейства: «…везде были человеческие лица, густо накрашенные, изнуренные ожиданием и напрасной надеждой».
Любимая книга автора — далеко не всегда самая лучшая. Вот и Фицджеральд как-то особенно любил этот не слишком удачный роман, делал на него ставку, считал его своей исповедью. Автобиографизм, исповедальность, о чем уже неоднократно писалось, — важная, едва ли не основная примета творческого метода Фицджеральда. «Ночь нежна» — не исключение. Автор с легкостью переносит эпизоды из своей жизни в свое повествование. Золотая американская молодежь собирается распилить «музыкальной пилой» официанта, и мы помним, что это отнюдь не авторский вымысел — по счастью, ни в жизни, ни в романе не реализовавшийся. В Риме Дайвер, вслед за своим создателем, спьяна впутывается в драку с местными таксистами и полицией и попадает в застенок. Психиатрическая клиника в Цюрихе, куда после очередного приступа попадает Николь, списана с женевской, где в начале 1930-х лежала Зельда. Дети Николь и Дика, одиннадцатилетний Ланье и девятилетняя Топси, переняли у Скотти «ту тихую, чуть печальную прелесть, что всегда отличает детей, рано научившихся не смеяться и не плакать слишком громко» и довольствующихся «дозволенными им нехитрыми радостями». «Диколь», как называли друзья Дика и Николь, многое позаимствовали у Джералда и Сары Мэрфи. От близких друзей Фицджеральдов героям романа передались и «расточительные шалости… тщательно отобранные на ярмарке жизни», и умение извлечь все возможное из богатства, праздности и светских радостей, и «горделивое достоинство» людей, стоявших «на самой вершине внешней эволюции целого класса». Но сходство это скорее формальное, в отношениях Дика Дайвера и его жены и пациентки Николь, в их любви, болезни Николь и окончательном разрыве гораздо отчетливее просматриваются отношения между Фицджеральдом и Зельдой; эволюция этих отношений.
Вначале Дика и Николь роднят со своими прототипами «неписаный уговор — быть неутомимыми всегда и во всем», «взрывы неуемного веселья», сменявшиеся под конец депрессией, а также страсть к скандалам, когда ради светских радостей они, в отличие от Мэрфи, пренебрегали светскими приличиями. Потом — тяжкое бремя обоюдной ответственности; у него, психолога и психиатра в одном лице, автора книги «Психология для психиатров», — за заболевшую жену, у нее — за те хлопоты и волнения, которыми она, заболев, обременяет мужа. Как и Скотт, Дик не в силах «наблюдать со стороны распад ее личности — это был процесс, затрагивающий и его собственную личность». И, наконец, — нарастающее взаимное отчуждение, «постепенно подкрадывающийся разрыв», когда совместная жизнь героев романа — и их прототипов — «не шла дальше планов и намерений», когда «непривычно и грустно было чувствовать себя чужими друг другу».
«Ночь нежна», подобно «Прекрасным и проклятым», прочитывается и как попытка Фицджеральда разобраться в своих отношениях с Зельдой. Только ли болезнь явилась причиной взаимного охлаждения? Не возникло ли это охлаждение раньше? Как сложатся их отношения в дальнейшем? Сойдутся ли они вновь, если Зельда поправится? Смогут ли начать всё сначала? Все вопросы как один — риторические. Разбирается Фицджеральд, как и в «Крушении», и в отношениях с самим собой. Аналогии между Дайвером и Фицджеральдом более чем очевидны. Дайвер, как и Фицджеральд, из человека, жившего «иллюзиями преобладания доброго начала», становится «поверженным человеком», «обессиленным и безучастным». Читавшие роман наверняка помнят символическую сцену в финале романа, когда Дайвер, лихо спрыгнув с борта катера на доску, на доске не удерживается и, упав в воду, со злостью и досадой убеждается, что уже не в состоянии проделать тот незамысловатый трюк, который еще недавно проделывал с легкостью. Как же так получилось, что «былое обаяние, злосчастная способность привораживать людей», уверенность в себе сменились бурными, неадекватными вспышками ярости, тягой к одиночеству и спиртному? Главное же — полным безразличием к своей судьбе, человеческой и профессиональной? Человек, как и Дайвер, незаурядный, Скотт всегда балансировал на грани — и как и Дайвер, сорвался в воду, не удержался на доске. Прикатил к финишу последним, как проигравшие участники «Тур де Франс» в конце романа: «три линялых арлекина с ногами, покрытыми желтой коркой пыли и пота, с отупевшими лицами и тяжелым взглядом бесконечно усталых глаз».
Все долгие годы, что писался роман, Фицджеральд — повторимся — настраивал и себя, и будущего читателя на его успех. Настраивал тем более настойчиво и энергично, что чувствовал: «связь времен распалась», пришло новое время, а с ним — новые авторы и новые идеи, писать так, как он писал в 1920-е годы, уже нельзя. «Девять лет, разделяющие „Гэтсби“ и „Ночь“, — напишет он Зельде спустя несколько лет, за два месяца до смерти, — причинили моей репутации непоправимый вред, за это время выросло новое поколение читателей, для которых я всего лишь автор „Пост“».
«Тот мусор, который я сочиняю для „Пост“, мне все более отвратителен, ведь в эти рассказы я вкладываю все меньше и меньше сердца», — пишет Фицджеральд Менкену 4 мая 1925 года, когда на его счету уже два сборника рассказов. И в то же время он убежден, что плохо писать не умеет. «Знаешь, малыш, — вспоминает свой разговор с Фицджеральдом Бадд Шульберг, — когда-то у меня был чудесный талант… Из рук вон плохо я писать не умею».
Ошибается — умеет. Вот, к примеру, рассказ конца 1930-х годов из тех, что печатались в «Эсквайре», — «Женщина из „Клуба 21“». Писатель Рэймонд Торренс привозит с Явы в Нью-Йорк молодую жену и отправляется с ней вечером в театр на пьесу Уильяма Сарояна. Насладиться игрой столичных актеров, однако, не удается: рядом с ними усаживается разряженная девица, которая весь спектакль громким голосом призывает своих подвыпивших спутников уехать из театра в бутлегерский «Клуб 21» или же, тяжко вздыхая, взывает к Всевышнему — пьеса ей явно не пришлась по вкусу. Торренс испытывает тяжкое разочарование: вожделенное пребывание в культурной столице Америки испорчено: оказывается, и близкие друзья тоже предпочитают Сарояну сомнительный клуб. «Та женщина была скорее правилом, нежели исключением», — делает вывод Торренс, теперь он торопится поскорее вернуться в Суву к детям, чтобы «спасти и защитить их от этих ходячих мертвецов цивилизации»[78]. Мораль? На девственной Яве лучше, чем на Пятой авеню, среди «ходячих мертвецов цивилизации»? Или этот рассказ (а скорее этюд, зарисовку) следует отнести к бесчисленным и недолговечным образцам комического жанра обманутых ожиданий? Жанру, так удававшемуся Мопассану, О. Генри и Антоше Чехонте, которым Фицджеральд в данном случае не слишком удачно подражает.