Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А жить-то она думает, нет? Когда и вить свое гнездо, как не в ее годы? Але ждет, когда дом совсем развалится?
Дом на задворках ветшал и дряхлел на глазах. Он вдруг как-то весь скособочился, осел, а в непогодь, сырость просто сил не было смотреть на его заплаканные окна: так и кажется, что он рыдает.
И, однако же, все эти Анисьины тревоги и переживания были сущими пустяками по сравнению с той грозой, которая разразилась над ней однажды осенью.
От Альки пришло письмо. Короткое, без объяснений. Как приказ: дом на задворках продать и деньги немедля выслать ей.
За всю жизнь Анисья ни разу не перечила ни Алькиной матери, ни ей самой. Все делала по их первому слову, сама угадывала их желания, А тут уперлась, встала на дыбы: покуда жива, не бывать дому в чужих руках. Не для того отец твой да матерь жизнь свою положили, муки приняли…
В общем, не дрогнула. Высказала все, что думала. А слегла уже потом, когда отнесла письмо на почту.
Осенний дождик тихо, как мышь, скребся в окошко за кроватью, железное кольцо чуть слышно позвякивало на крыльце.
Знала, понимала — не Алька там, ветер. А вот поди ты, в каждый шорох со страхом вслушивалась, ждала: вот-вот откроется дверь и на пороге появится беззаботная, улыбающаяся Алька.
— Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело…
Виктор Астафьев
ОДА РУССКОМУ ОГОРОДУ
Память моя, память, что ты делаешь со мною? Все прямее, все уже твои дороги, все морочнее обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей блаженное успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом, выцветают, тихо умирая во мне.
Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу: багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне.
Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь куда-то от взрывов и огня и вдруг начинаю с ужасом понимать, что это уже не та война, что от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки — вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мироздания. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Наверное, оттого, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волею судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю.
Сколько раз погибал я в этой жизни и в мучительных снах. И все-таки воскресал и воскресал, удивленный и обрадованный.
На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах, шумливая роща, вспененная потоком река, степенный деревенский огород возле крестьянского двора.
И лица, лица…
Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле, и с годами научился утешать или обманывать себя — вспоминая об этих встречах и любви сладостней и чище самих встреч и самой любви…
Память моя, ты всегда была моей палочкой-выручалочкой. Так сотвори еще раз чудо — сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость мучительного одиночества! И воскреси — слышишь! — воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну, хочешь, я — безбожник — именем господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре! И вспомнил, вспомнил то, что хотели убить и вытравить во мне, а вспомнив, оживил мальчика в себе — и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами.
Мне говорили, что перенапряжение обойдется дорого, что буду я болен и от нервной надсады не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика, да и кто их считал, годы, нам положенные?
Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. — учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.
Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет — па теле и в душе?!
* * *
Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась, поугасла, слилась с небесным маревом. Но сердце встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутинке, готовой вот-вот оборваться, под куполом небес, боязливо переводя дух, притушив дыхание, идет ко мне, озаренный солнцем, деревенский мальчик.
Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.
И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.
Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же,