Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И с великой тоской прокурор посмотрел в окно и на снег в окне: его спросили, что такое сонм.
– Сонм – это скопище, сборище, это жертвы, это дети в концлагере! – заорал он в трубку, то есть конечно же, он не закричал этого, никого не интересовало ни прокурорское раздражение, ни ангелы нашего века, и он, конечно, не закричал, он просто и сдержанно сказал: – Сонм – это собрание.
Он окончил разговор. Глаза при этом утомились смотреть на беспрестанное движение снега, и прокурор вышел в коридор. Шагов десять или пятнадцать пришлось идти по штукатурке, безобразие, как затянули с ремонтом, грязь, сор, птицы разгулялись… Руки прокурора озябли, и он, глянув по сторонам, сунул их в карманы.
Из-за двери с номером три дробь четыре слышался негромкий голос Анис Бренцис, Анечка допрашивала:
– Может быть, этот человек вам нравился? И вина вы вдвоем много выпили… Не всякое сопротивление называется сопротивлением.
– Немного нравился, – согласилась потерпевшая.
– И ведь вы пригласили его к себе домой. Были двое ночью, и вино, и водка, и соседи не слышали, чтоб вы звали на помощь.
– Сволочи соседи, – сказала та.
Слышалось шуршание, Анечка Бренцис вытаскивала сейчас коробку с шоколадом – любит сладкое, и та, потерпевшая, тоже, конечно, любит, глазки-то смышленые… Прокурор лишь заглянул и ушел. Далее был кабинет Скумбриева. Потянуло холодом. Помпрокурора Скумбриев держит фортку открытой, сорок три года, курить бросил, молодец.
– Привет еще раз, вечерний привет, – сказал прокурор, входя и называя Скумбриева ласково «Женей».
И затем сказал мягко, нежно, заботливо:
– А что, Женя, не холодно тебе?
И затем:
– Это очень приятно, Женя, когда в суде тебе начинают аплодировать все чаще и чаще?
И затем:
– А скажи, Женя, легко ли будет тебе работать и творить одному? И будет ли писаться о моих проводах на пенсию? Как там считают твои высокопоставленные друзья?
Помпрокурора Скумбриев отвечал, что все будет хорошо и что не надо волноваться, Иван Кириллович. Он ответил не сердясь, ответил с проникновением, ответил успокаивая и понимая утомившегося к ночи прокурора. Он не вспылил, и это тронуло.
– Извини, Женя, – прокурор опустил голову.
И опять он шагал по коридору. Ободранный старый дом глядел тихо и, казалось, тоже хотел, чтоб к нему отнеслись чутко, чтоб пожалели. Дом хотел ласки.
– Не беда, не помрешь, – сказал прокурор, глядя на заметно криво и больно вбитые гвозди.
Он коснулся рукой стены, и стена как бы вздрогнула от такой нежности. И всему старому дому, должно быть, передалось нечто неясное, нежное и почти до крыши, до труб, уже бесполезных и забытых, передалось тихое, почти неощутимое прикосновение. Передалось по стене, по старому подоконнику и по этажам. Старый дом был в спячке, он пробуждался, только чтобы почувствовать боль, когда что-то пытаются переделать, корчуют нутро, проводят газ или красят. Он знал опрыскиватель, кисть равнодушную и елозящую вдоль и поперек, лишь бы прорехи прикрыть, – все знавал старый дом, но чтоб вот так коснуться рукой…
– Батя…
Перед прокурором был его сын.
– Батя.
Сын был весь в снегу, стоял высокий, статный.
– Батя, Енахов вернулся из Киева. Надо забирать.
Молодой Квасницкий красовался в своей лейтенантской шинели, от него пахло снегом и ветром. Прокурор хотел спросить, действительно ли у Енахова оружие, опасно ли и в какой мере, – и тут же по выражению глаз сына, выражению радостному: «Да, да пистолет!» – понял, как хочется сыну, чтоб у бандита было оружие. Сын стоял весь напряженный, глупый, красующийся, и запах снега с ветром снова почуялся прокурору.
– Проедусь с вами.
– Давай. Это, батя, около Останкина. Он у бабуси одной остановился, комнату снял. Старенькая такая избушка.
Прокурор заметил, что у сына подрагивают колени. Прокурор зашагал в кабинет, чтобы одеться, а молодой Квасницкий шел за ним, укорачивая быстрый, великолепный свой шаг.
– К Юрий Николаичу зайти хочется.
– Лапин занят.
У прокурора вырвалось это, пожалуй, слишком резко. Прокурор знал, что Лапину глубоко наплевать на все засады, аресты и щекотку нервов. И не то чтобы прокурору не нравилась некоторая привязанность сына к Лапину – нет, просто прокурор не хотел сейчас кого-то третьего.
Сначала они ехали по проспекту, снег падал слева, затем они стали петлять, и снег тоже петлял и кружил со всех сторон. Прокурор сидел рядом с сыном, и тот, по обыкновению, лихо вел машину. Машина – молодой «вороненок», недавно приобретенный, – шла хорошо и послушно. Мелькали дома, кружащиеся в пурге, будто дома были пьяные и очень далекие.
На резком повороте вскрикивали милиционеры, сидевшие в задней крытой части машины, машина молодо и сильно гудела. Снег летел без направления, кружил, чистый и белый, а в кабине стоял запах машинного и ружейного масел, усвоенный уже, схваченный внутрь «вороненком». Вот он весь, подумал прокурор о сыне… Сидит и весь сияет, что, дескать, снег навстречу, фары шарят по домам и оглядываются прохожие… Мысли прокурора не подвластно ничему вдруг потянулись к умершей жене, к оградке.
– Я портрет матери заказал, надо сходить к ней. Керамический, – негромко поделился прокурор.
– Давай в воскресенье съездим.
– Давай. Помнишь ее?
– Помню. Но я же маленький был, когда она умерла.
– Да.
Прокурор обнял сына, тот подладился плечом, прикасаясь к отцу и продолжая вести машину. Ну и пусть такой, ведь делает свое дело, думал прокурор, трогая его высокое плечо в шинели. Пусть. Сын ведь мой и кровь моя, повторял он про себя и глядел, как лепится снег к стеклам машины.
Сзади постучали. Расслышалось не сразу: за зарешеченным окошком был грохот, милиционеры грохотали сапогами, или, может, они там перекатывались друг через друга при поворотах.
– Знаю, знаю, знаю, – крикнул им молодой Квасницкий, будто они могли его услышать, и очень скоро остановил машину.
Расставились. Машина, пофыркивая и буксуя в глубоком снегу, подползла к окнам ветхого деревянного домишки. Метра за три от темных ночных окон она встала, ткнувшись радиатором в сугроб и сопя. Вьюга мела. Молодой Квасницкий пошел к дверям, затем вернулся и, жестикулируя, пояснял еще раз, что только по его сигналу машина должна включить фары и ослепить окна. Милиционеры дрожали от холода и напряжения. Один, что у окон, оцепенел и никак не слышал, что ему говорят. Буран гудел, домишко с одного боку был почти занесен. Прокурор стал поодаль, дышал щекой в каракуль воротника и глядел.
Сын ринулся наконец в дверь. Енахова взяли. Оживленные голоса, выкрики. Милиционеры уже с самых дальних сторожевых углов побежали внутрь, в дом, и шумели в домишке. «Эй!..» – крикнул прокурору один, дескать, идем посмотрим, и тоже побежал, а прокурор стоял и не двигался. Метель, должно быть, была последняя, то есть прокурор каждый день думал, что теперь-то мести перестанет.