Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я одна не решаю, товарищ… Вы старайтесь думать, как все остальные отнесутся – понимаете, все остальные! – к вашей просьбе.
– Да-да. Верно.
– Ведь вопрос решается коллективно…
– Да-да. Верно.
Лапин сидел сбоку от них, пил чай. Уже было ясно, что она не вспомнила Лапина и не вспомнит. И Лапин не мог бы сказать точно, зачем он продолжает сидеть здесь так долго. Анна Игнатьевна всего-то и нянькалась с ними в детстве полгода, где ж упомнить. А иногда Анна Игнатьевна приводила детей сюда, к себе домой, – приводила накормить, объяснить что-то или выговорить. Углы и вся мебель, пузатый комод и фикусы были очень знакомы Лапину, то есть не то чтобы знакомы, а как-то узнаваемы. На этих вещах будто бы остался след того превращения, что случилось с Лапиным, точка соприкосновения с тем временем, когда он весил всего сорок кило, а может быть, и поменьше.
– Нет-нет, и не спорьте, – говорила Анна Игнатьевна посетителю. – А вот вы, я все забываю вашу фамилию, простите…
– Лапин.
– Да. Вот вы тоже, видимо, подтвердите этому товарищу, что чувство коллектива – чувство непростое, временем диктуемое.
Лапин сказал, что да, что, конечно, непростое. Лапин смотрел сейчас на стулья. Старые и разлапистые ножками – стулья не были одинаково безликими, как в детском доме. Стулья Анны Игнатьевны и углы квартиры были для ребят неизвестным и приманчивым мирком. Можно было вон там побаловаться, забраться за фикус и выглядывать, как из-за куста, в вечернем свете лампы, и, если даже Анна Игнатьевна приводила сюда кого-то побранить, ему завидовали. Ходили слухи, что счастливчик Ампилогов как-то незаметно залез за шкаф и был, провел там целую ночь. Анна Игнатьевна очень ругала их в тот вечер, они не выучили «Быть или не быть» – она ругала, потому что они вполне могли выучить, ведь монолог Гамлета был в меру сокращен. Ребят построили в линейку; испуганные, полуголодные, ковыряющие в носах, они чувствовали себя пристыженными. Они любили Анну Игнатьевну за ее ласку, за подкармливание, за ее квартиру с таинственными, пахнущими матерью углами. «Рвачи! Халтурщики!» – кричала Анна Игнатьевна, она была вся красная и злая, она так надеялась, что они выучат монолог, займут делом поздний свой вечер и не будут от безделья детского ковыряться в носах или того хуже. Анна Игнатьевна, несомненно, добра им хотела, она заплакала, и добрая четверть ребят заплакала тоже, хотя многие притворно.
Среди многих фотографий в комнате Анны Игнатьевны у окна висела их фотография, это была самая первая фотография воспитанников. У Лапина были более поздние, взрослые, этой он не имел – и думал, что, может быть, он сидит сейчас так долго из-за этой фотографии. Анна Игнатьевна и Павел Ильич находились среди детей в центре. Фотография висела косо и отражалась в потолок, как бы вознося голодных детей к небу. Простая и темная была фотография, первая.
Анна Игнатьевна вышла на кухню еще раз поставить чайник.
– Мне кажется, я газету съел, – зло и тихо сказал посетитель Лапину. – Ты тоже за квартирой?
– Нет.
– Тебе легче.
Анна Игнатьевна вернулась, и оба мысленно отпрянули друг от друга. Лапин прихлебывал чай. Посетитель сидел, уставившись глазами в скатерть. Похоже было, что он внушает Лапину на расстоянии, чтобы тот ушел. И все же посетитель первый не выдержал:
– До свиданья, Анна Игнатьевна. Я еще зайду.
– До свиданья, товарищ.
Анна Игнатьевна пожала руку. Посетитель в последний раз глянул на Лапина – не обманул ли? не перехватит ли квартиру своей историей, более жалостливой? молчал ведь, думал ведь что-то, а?.. Посетитель ушел, и Анна Игнатьевна занялась своим основным делом, она проверяла ученические тетради. Лапин прихлебывал чай и смотрел на ее движущиеся руки.
В детском доме всегда было чисто и свежо. Лапин перевел глаза на еще одну мелочь, остро волновавшую в детстве, – на комоде Анны Игнатьевны толпились батальоны и полки безделушек, фарфоровых фигурок, слоников, божков каких-то – подарки! – иногда они менялись, были праздники, и фигурки заменялись новыми, часть их выбрасывалась или хранилась где-то вне света. Это был еще один приманчивый мир, интересный и стоящий на комоде, то есть выше мирка комнаты. Солнце за окном садилось. И будто бы закачались лопухи при дороге, ветер прошел – лопухи были красные от солнца, это было только ощущение от какой-то минуты, не оставшейся в памяти Лапина. Только ощущение, только шевельнулось что-то… Час был тихий, Анна Игнатьевна проверяла тетради, а солнечный луч на той фотографии наводил посильную позолоту на все еще голодные детские лица. Лапину хорошо было, вот он, а вот Анна Игнатьевна; и забыла она, и он забыл, и нет уже ничего, забыто. Много лет был он как бы испоганен своей взрослостью, то есть не плакал, когда надо бы, и смеялся сдержанно, – но иногда в таком вот бездействии, когда неясно было, от каких ощущений защищаться, он расслаблялся. И старые спроваженные внутрь боли и радости вдруг собирались и подкатывались к горлу теплым комком.
Анна Игнатьевна спросила, как у него дела с квартирным вопросом (оторвалась от тетрадок и спросила, спутала с кем-то). Лапин сказал, что неплохо. Она определенно не могла его вспомнить – она глядела поверх тетрадок, напрягала память, но не вспомнила.
– Ага. Вы живете в каменном доме. Хороший дом. Вот видите, в конце концов все устраивается. Еще чаю?
Анна Игнатьевна засуетилась, когда вдруг пришли районный невропатолог и бывший монтажник Груздев – два друга дома Орликовых. Еще и певцы. Они пришли, ввалились трогательные, теплые, не так чтоб очень выпившие, хотя и не без того.
Районный невропатолог представился:
– Григорий Софроныч.
– Лапин.
– Понятно. Слышь, Анна Игнатьевна, какая фамилия. Лапин.
– Знаю, знаю, – откликнулась Анна Игнатьевна, тут же и навек утрачивая эту фамилию. Голыми по локоть и еще не старыми руками она быстро собирала на стол.
– Лидка где? Гуляет?
– Не знаю, Григорий Софроныч, – сказала Анна Игнатьевна.
Невропатолог и Груздев сели рядом на стульях, они пререкались, поправляя и подсказывая слова, наконец начали: песня была старая, как вечная. Возвращался там казак с войны, усталый и израненный, и был вечер, и проезжал казак мимо незнакомого села. Видит на крыльце «стару мати» и просит: дай воды напиться.
Невропатолог, лысый и крепкий, с охвостинками на висках, сидел важно, глядя в пол. Груздев же, весь какой-то болезненный, сидел рядом и жался к товарищу – не напротив сидел, а рядом, и это создавало неудобство – изогнувшись, выворачиваясь, он пел, тянул шею и заглядывал маленьким птичьим личиком в лицо невропатологу; глаза Груздева при этом бегали, он весь дрожал, следил за малейшим телодвижением песни и взмывал над – взмывал очень высоким дребезжащим голосом.
Лапин болен, простужен, он у себя дома, он только что приплелся с работы. Поздний вечер, тишина. Но в голове боль и звон; организм, видно, сопротивлялся до последнего и только теперь выдает температуру, боль и все прочее.