Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Принадлежность Горького двум эпохам, той, в которую он начинал, – царизму, – и той, в которую его талант расцвел, – социализму, – подталкивала некоторых писателей к тому, чтобы видеть в нем того самого Буревестника, которого он когда-то прославлял в своей поэме. В лирическом запале Асеев писал так: «Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен… Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари». Тот же Асеев, доискиваясь настоящего Горького, отмечал: «Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь не известным ему живым сообщением, как лицо это светлеет».[58] Была в нем и упрямая резкость, и наивная нежность, злоба и доброта, слепота и обеспокоенность. Когда-то Толстой говаривал ему: «Странно, что вы добрый, имея право быть злым… Да, вы могли бы быть злым… Но вы добрый, и это хорошо».[59]
Однако не все разделяли это мнение. В лагере эмигрантов то и дело раздавались нападки на Горького. В 1930-м Бунин прочитал лекцию, в Париже, в зале Гаво, чтобы разоблачить двойную игру этого революционного миссионера, раскритиковать его раздутый талант и выразить удивление его все растущей популярностью. Горький не стал обижаться на эти иголочные уколы, которые, думал он, направлены больше против большевиков, которых он представлял за рубежом, а не против него самого. Однако написал своему биографу Груздеву, указав несколько обидных ошибок, проскользнувших в «Воспоминания» Бунина, опубликованные газетой «Сегодня».
И в самой России, в литературных кругах, некоторые упрекали Горького в том, что он остервенело оправдывает самые ужасные процессы, самые возмутительные экзекуции, приводимые в исполнение «советским гуманизмом». Поэт Владимир Маяковский только что застрелился, заведенный в тупик, как говорили, вовсе не делами сердечными, а административными дрязгами.[60] Горький же был другом этих функционеров в Министерстве культуры. Он и сам стал своего рода функционером – с пером вместо портфеля. Он носил невидимую униформу, которая пристала к его коже. «Что творилось у него внутри? – напишет Виктор Серж. – Мы знали, что он продолжал ворчать, что он пребывал в раздражении, что за его суровостью стояли протест и боль. Мы говорили между собой: он вот-вот взорвется. Но все сотрудники „Новой жизни“ исчезли в тюремных застенках, а он не говорил ни слова. Литература умерла, а он не говорил ни слова. Я как-то случайно увидел его на улице. Один на заднем сиденье огромного „Линкольна“, он показался мне отделенным от улицы, отделенным от московской жизни и превратившимся в алгебраический символ самого себя. Он не постарел, он похудел и высох; костлявая голова, выбритая, в тюбетейке, заострившиеся скулы и нос, глазные впадины глубокие, как у голого черепа. Существо аскетическое, изможденное, жившее только желанием существовать и думать. Может быть, думал я, это началось у него старческое иссушение и одеревенение?» Горький страдал этим «старческим одеревенением», как интеллектуальным анкилозом. Итальянский климат подходил его усталым членам, его сбившемуся с курса духу. Здесь он отдыхал, здесь он находил расслабление, здесь он забывал на краткие мгновения судороги своей родины в родовой горячке.
Однако течение этой спокойной, наполненной прилежной работой жизни в Сорренто нарушило непредвиденное событие. Ночью с 22 на 23 июля 1930 года произошло землетрясение. Но сам город Сорренто пострадал не очень сильно. Паника улеглась, жизнь Горького вошла в свою обычную колею: работа, чтение, прием посетителей. Как можно переезжать из-за каприза Везувия! Об отъезде Горький по-настоящему задумался только весной 1931 года.
В мае он снова прибыл в Москву. Здесь он, как обычно, встречался с делегациями рабочих, с пионерами, принимал иностранных представителей интеллигенции, среди которых был Бернард Шоу, проглатывал горы рукописей, интересовался последними опубликованными книгами своих коллег, представил свою пьесу пришедшим в восторг актерам, принимал у себя Сталина и Ворошилова, которым прочитал свою раннюю поэму «Девушка и смерть». Сталин напишет поперек этого весьма посредственного текста: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете». Столь лестная и столь высокая оценка лишь воодушевила Горького в его стараниях поднять целину литературы. Не довольствуясь собственным литературным творчеством, он руководил теперь серией изданий: «История фабрик и заводов», «История Гражданской войны», «История молодого человека XIX столетия», «О том, как я учился писать»… Но силы его иссякали. С приближением зимы он снова укрылся в Италии.
Владимир Познер, который встретился с ним в эту эпоху в Сорренто, отметит, что, несмотря на нервное истощение, он мало изменился со времени их последнего свидания. Конечно, там же была и подруга Горького, Мария Будберг, его сын Макс с женой и двумя их маленькими дочками, врач, медсестра, друзья. Жизнь на охряно-розовой вилле, в глубине цветущего сада, была восхитительной. Горький регулярно работал, курил день напролет, держа мундштук между указательным и средним пальцами, и неустанно вел за столом беседы. Мысль его всегда возвращалась к России: там все учатся; деревенские жители устремились в города – не хотят больше жить в деревне, хотят, чтобы им построили города, театры, кинотеатры! Говорил также: какая сила в этом народе! Раньше она не находила применения, а сейчас бьет ключом. Великий народ, не до конца еще отшлифованный, анархичный. Чего люди не понимают, так это что Ленин спас Россию от крестьян, ведь деревня шла на города. И еще: все [в России] читают; книги раскупаются в тот же день, когда появляются в магазинах, – приходите на следующий день, а поздно.
В апреле 1932-го, с приходом теплого времени года, он поспешил в Россию и незамедлительно занялся выпуском серии «Жизнь замечательных людей». Шептались, что он выдвинут на Нобелевскую премию литературы. Стефан Цвейг писал ему, что они снова просили в узком кругу, чтобы Горький получил наконец Нобелевскую премию, но выяснить что-либо трудно.
В августе 1932 года русские писатели доверили ему представлять их на Амстердамском антивоенном конгрессе, но голландское правительство отказало советской делегации во въездной визе. Горький был к этому отчасти готов. С некоторого времени его нападки на Запад ожесточились. Он заносчиво кричал о превосходстве СССР над всеми остальными странами мира, и в особенности над гнилой Францией и над Соединенными Штатами, родиной короля-золота, гангстеров, расизма и линча. Отвечая американскому журналисту, он писал: «Ваша цивилизация – самая уродливая на планете, поскольку она безобразно развила все позорные пороки цивилизации европейской». Он даже принимался в газете «Известия» за советских писателей и журналистов, которые позволяли себе шутливо критиковать быт граждан СССР, поскольку тем самым они давали врагам их страны повод чернить советскую власть. В своем праведном гневе он сравнил их с презренным библейским Хамом, «бойким парнишкой, который обнажил наготу пьяного отца своего» Ноя. «Врагам нашим мерещится, что этой анекдотической правдой они „утирают нам нос“. Оставим их в тумане самообмана, но давайте позаботимся, чтобы количество пошлых анекдотов сокращалось… Нам пора воспитывать в самих себе чувство всесоюзной социалистической ответственности и солидарности». В целом, по его мнению, не всякую правду следует говорить, юмор, направленный против власти, – это кощунство, а сознательный советский писатель должен слепо воспевать величие своей родины. Идя дальше, Горький в своей статье «Поэзия» рекомендовал коллегам отойти от старых, якобы вечных, тем – любовь, смерть и т. д., – чтобы раскрыть темы новые, принадлежащие к научной области человеческой деятельности. Настоятельной необходимостью был, по его мнению, приход на смену литературе одурачивающей, немощно анализирующей состояния души, литературы, прославляющей индустриальный труд.