Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отвлёкшись на секунду от предмета изложения и вспомнив о незримой армии «булгаковедов», стоящих за спиной автора – кто с красным пером, кто с более острым предметом, – хочется задать им один весьма очевидный вопрос, ответ на который мог бы стать темой столь желанного для многих доктората и который уже многие десятилетия то ли откладывается ими на потом в качестве десерта, то ли – чего совершенно нельзя предположить о столь проницательной публике – просто не приходит им в голову: а именно, по какой причине не одно поколение православных и сочувствующих им атеистов восхищается романом, в основе коего лежат идеи еретиков Лангедока, выраженные устами героев западноевропейских средневековых легенд? Однако, отдав эту краткую дань риторике, вернёмся к теме статьи.
«На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок… Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая». Таков земной московский образ печального рыцаря, властителя Тулузы,[68] бесстрашного защитника Альбигойи, что происходит от греческого имени Αλφεια.[69]
«Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил», – замечает Воланд, «поворачивая к Маргарите своё лицо с тихо горящим глазом, – его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал». Нельзя в точности сказать, как звучал сей каламбур,[70] но можно вполне обоснованно предположить, что он нашёл отражение в песне одного из любимых воспитанников графа Тулузского, приёмного сына семьи де Лантар, Эллиана де Кадене (ок. 1160 – ок. 1240), который был «юношей добрым, красивым и куртуазным. Он умел прекрасно сочинять (trobar), петь и говорить, а также слагать куплеты и стихи (sirventès)», – таково одно из немногих сохранившихся о нём упоминаний. Известно также, что он был любителем прованских вин, женщин и рыцарских приключений. Однажды он написал следующие строки, которыми восхищались многие его соратники и собутыльники, включая столь любимого им суверена:
Ben volgra s’esser pogues
Ot lo mal qu’ai fait desfar
E-l be que non ai fait far
Ai! Com m’en fora ben pres
Si-l bes fos mals e mals fos bes… [71]
Идея переворачивания добра и зла (света и тьмы), которая в песенке де Кадене на первый взгляд выглядит лишь лихим бретёрским каламбуром, «шуткой висельника», отчаявшегося что-либо исправить в своей судьбе, на самом деле опирается на весьма глубокий метафизический принцип религии катаров, каковой следовали тулузские рыцари. Однако и в прозе, и в жизни судьбы суверена и вассала оказались различными. После многих удивительных приключений Эллиан де Кадене, в конце концов, встретил свою единственную подлинную – и неразделённую – любовь. В итоге, он отказался от мира, вступил в орден Тамплиеров и нашёл смерть на земле Палестины в 1230 году.[72] Судьба Раймонда VI была менее романтической и более жестокой. Он терпел поражение за поражением, он видел падение Альбигойи, видел костры, в которых горели его родные, друзья и соратники, он вынужден был отдать на растерзание невежественным франкам родную Тулузу, оплот ереси катаров[73] и тайного учения странствующих рыцарей; он воочию увидел гибель всех своих идеалов и надежд. Раймонд VI умер летом 1222 года – отлучённый от церкви, лишённый всех своих владений и почестей. Он, как еретик, не получил последнего причастия, а также разрешения быть похороненным. Спустя двадцать пять лет после его смерти, Раймонд VII, сын графа Тулузского, направил прошение Папе Иннокентию IV, желая всё же похоронить тело отца. Однако и тогда разрешение выдано не было. «Труп Раймонда истлел без погребения, обезображенный, ограбленный, наполовину изъеденный крысами. Ещё в начале XVI века показывали около кладбища тулузских госпитальеров деревянный ящик, в котором дотлевали кости героя альбигойской эпохи».[74] Так что открытые гробы, о коих пишет Данте в отрывке, взятом в качестве эпиграфа к данному разделу, являются не столько фантастическим образом Преисподней, созданным воображением поэта, сколько обыденной чертой католической жизни XIII века.
Кто же такие катары, и как связаны с ними певцы куртуазной любви, рыцари ротонды, или Круглого Стола, а также судьба одной московской пары, решённая всадником «в чёрной хламиде со стальной шпагой на бедре»? Ответить на эти вопросы значило бы решить многие богословские и этические проблемы, однако скромные возможности автора ограничены в данном случае. Тем не менее, можно попытаться наметить хотя бы пунктиром те тропинки, пройдя по которым, читатель (при наличии настойчивости, желания и непредвзятого отношения, разумеется) сможет открыть для себя дальнейшее.
Итак, сбросим покров современности и вернёмся на девятнадцать веков назад. В это время в Самарии, славящейся своими пророками и чародеями гораздо больше, чем праздничный Ершалаим Булгакова, процветало движение, возглавляемое современником – и конкурентом – евангельских апостолов, Симоном Магом. Некоторые нынешние исследователи называют его «протогностиком», однако такое чисто временное разделение учения Симона Мага и теорий, типичных для расцветших вскоре гностических школ, не может нивелировать факт коренной метафизической общности мировоззрения его последователей и тех, кого принято называть «гностиками».[75] Симон Маг проповедовал своё учение в сопровождении женщины по имени Елена, которую он нашёл в публичном доме в Тире, и которая, по его мнению, представляла собой последнее, «низшее» воплощение божественной Мысли, эпинойи, идентичной Софии, или Божественной Мудрости. Порождение