Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обнаружил также, что она считает себя знатоком Современного Искусства. Она гневно заполыхала, когда я вслух усомнился в том, что восторги по поводу зеленой полоски на синем фоне хоть как-то соотносятся с данным оной в глянцевитом каталоге определением, согласно которому эта полоска “создает истинно Восточную атмосферу внепространственного времени и вневременного пространства”. Она обвинила меня в том, что я пытаюсь разрушить ее мировоззрение, утверждая – из склонности к шутке, как ей мечталось, – будто лишь обыватель, замороченный напыщенными кретинами, живущими писаниной о выставках, способен стерпеть тряпье, кожуру и замызганные бумажки, извлеченные из помойки и обсуждаемые с применением таких оборотов, как “теплые всполохи цвета” и “добродушная ирония”. Но может быть самой трогательной и трагичной была ее честная вера в то, что живописцы пишут “то, что чувствуют”; что студенты-искусствоведы способны благодарно и гордо интерпретировать писанный в Провансе взъерошенный, неровный ландшафт, после того как психиатр объяснит им, что приближающаяся грозовая туча обозначает стычку художника с его отцом, а волнами полегшая пшеница – раннюю смерть матери при крушении корабля.
Я не мог помешать ей приобретать образцы модной живописи, но благоразумно вытеснил несколько наиболее уродливых предметов (например собрание мазни, сотворенной “наивными” каторжанами) в круглую столовую, и там они мутно мрели в свете свечей, когда нам случалось ужинать с гостями. Обыкновенно мы кормились в буфетной нише между кухней и комнатами прислуги. Луиза втиснула в этот альков свою новую кофеварку, производящую капуччино-эспрессо, а на другом конце дома, в Опаловой зале, установила для меня тяжко скроенную, гедонистически изукрашенную кровать с обитой мягким доской в изголовьи. Ванна в смежной ванной комнате оказалась не так удобна, как моя прежняя, кроме того некоторые неудобства сопровождали мои ночные походы, два-три раза в неделю, в супружескую опочивальню – гостиная, скрипучая лестница, верхняя площадка, коридор на втором этаже, мимо непроницаемой, мерцающей щелки под дверью Бел, – но уединенность мою я ценил пуще, чем огорчался ее изъянами. Я имел “турецкий touрet”, как назвала это Луиза, запретить ей сообщаться со мной, топая в пол у себя наверху. Со временем я установил в своей комнате внутренний телефон для использования лишь в определенных неотложных обстоятельствах: подразумевались такие нервические состояния как ощущение неотвратимого обморока, иногда испытываемое мной в ночных борениях с эсхатологическими наваждениями; ну и кроме того под рукой всегда находилась наполовину заполненная коробочка сонных пилюль, тишком тибрить которые позволялось только ей.
Решение оставить Бел в ее прежней комнате с Луизой в качестве единственной соседки вместо того, чтобы переставлять мебель по целой пространственной спирали, отведя Луизе обе эти восточные комнаты, – “а может мне тоже нужен кабинет?”, – и переместив Бел с ее кроватью и книгами в Опаловую залу, а меня оставив наверху в моей прежней спальне, – это решение было мной принято твердо, вопреки довольно злокозненным контрпредложениям Луизы, например, убрать из библиотеки в подвале орудия моего труда и засунуть Бел со всеми ее принадлежностями в это теплое, сухое, приятное и тихое логово. Я хоть и знал, что не уступлю, но уже сам процесс мысленной перетасовки комнат и вещей буквально сделал меня больным. Сверх того, я чувствовал, быть может ошибочно, что Луиза наслаждается уродливой пошлостью положения “мачеха-падчерица”. Не то чтобы я сожалел о женитьбе на ней, я сознавал ее обаяние и практическую хватку, но обожание Бел было единственным проблеском, единственной спирающей дыхание горной вершиной на тусклой равнине моей эмоциональной жизни. Будучи во многих отношениях человеком чрезвычайно тупым, я попросту и не пытался вникать в сумбур и разладицу образцового с виду дома. Едва лишь я просыпался – или вернее, едва лишь я понимал, что единственный способ надуть утреннюю бессонницу заключается в том, чтобы встать, – как принимался гадать, что еще выдумает нынче Луиза, чтобы помучить мою дочь. И когда два года спустя тот седой старый олух и его попрыгунья-жена, попотчевав Бел нудной поездкой по Швейцарии, оставили ее в Лариве, между Хексом и Трексом, в “закрытой” школе для девочек (где закрывается детство, где гибнет невинность юного воображения), именно 1955–1957 годы, период нашей жизни à trois[109]в квирнском доме, а не более ранние мои ошибки вспоминал я с проклятиями и плачем.
Она и мачеха совсем перестали разговаривать друг с дружкой; при нужде обменивались знаками: Луиза, к примеру, театрально указывала на безжалостные часы, а Бел в виде отрицания постукивала по хрусталику своих верных наручных часиков. Она утратила всякую привязанность ко мне и тихо уклонялась всякий раз, что я решался на поверхностную ласку. К ней вновь вернулось умученное, отсутствующее выражение, мутившее ее черты при появлении из Роуздейла. Китса сменил Камю. Отметки поехали вниз. Она больше не писала стихов. Однажды мы с Луизой укладывались для очередной поездки по Европе (Лондон, Париж, Пиза, Стреза и – мелким шрифтом – Лариве), я вынимал кое-какие старые карты – Орегон, Колорадо – из внутренней шелковой “щеки” чемодана, и в самую ту минуту, как мой тайный суфлер выпалил слово “щека”, мне подвернулись стихи, написанные Бел задолго до того, как Луиза вторглась в ее доверчивую юную жизнь. Я подумал, что Луизе будет полезно их прочесть и передал ей тетрадный листок (весь измахреный вдоль драных корней, но по-прежнему мой), на котором были карандашом написаны следующие строки:
Лет в шестьдесят, если я оглянусь,
холмы и дебри укроют
зарубку, источник, песок
и птичьи следы на песке.
Я ничего не увижу
старческими глазами,
но буду знать, что источник там.
Почему же, когда я гляжу назад
в двенадцать – пятая часть пути! –
и видимость вроде получше,
и сор не застит глаза,
я даже вообразить не могу
ту полоску сырого песка,
и вышагивающую птицу,
и слабый свет моего источника?
— Почти Паунд по чистоте, – сообщила Луиза – и я озлился, поскольку считал Паунда шарлатаном.
Шато Винедор, очаровательная закрытая школа в Швейцарии, где обучалась Бел, стояло на очаровательном холме, метрах в трехстах выше очаровательного Лариве на Роне; школу эту Луизе порекомендовала осенью 1957-го одна швейцарская дама с французского отделения Квирна. Существовали еще две “закрытые” школы того же общего типа, и они могли подойти в той же мере, но Луиза прикипела душой к Винедору из-за случайного замечания оброненного даже не ее швейцарской товаркой, а случайной девицей в случайном бюро путешествий, сведшей все достоинства школы в одно предложение: “Полно тунисских принцесс”.
Здесь предлагались пять основных дисциплин (французский, психология, светские манеры, швейное дело, кухня), разного рода спортивные (под присмотром Кристин Дюпраз, известной некогда лыжницы) и дюжина дополнительных классов по выбору (таковых хватало, чтобы занять до замужества и самую невзрачную девушку), включая “балет” и “бридж”. Еще одним supplément[110]– особенно удобным для сирот и ненужных детей – был летний триместр, заполнявший остаток года экскурсиями и изучением природы и коротаемый несколькими особенно везучими девушками в доме начальницы школы мадам де Тюрм, – в альпийском шале, стоявшем еще на двенадцать сот метров выше: “Его одинокий свет, мерцающий в черных складках гор – на четырех языках извещает проспект, – можно видеть из шато в ясные ночи”. Имелась также разновидность лагеря для в разной мере неполноценных местных детей, руководимого в разные годы нашей спортивной наставницей, неравнодушной и к медицине.