Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Без выпивки не обойтись.
— Не надо. Прошу, не надо. Вскипяти мне лучше чаю.
— Чаю? — Он вскинул голову, скосил не нее узкий звериный глаз. Гонги забили в ее висках, забили бубны медными тибетскими колокольцами: цзанг-донг, цзанг-донг. — Тебе сейчас не чаю надо. Тебе нужно хорошей водки. Дай мне денег. Я пойду куплю водки и овощей. Свежих овощей. И я знаю, что тебе сегодня еще надо. — Опять ожог этих пристальных, зверье настороженных, цепких глаз. — Тебе нужно еще кое-что. И я тебе это сделаю. Не рассказывай мне ничего. Язык — дурак. Молчи. Будешь говорить только тогда, когда не сможешь не говорить. Ясно?
Она наклонила голову: ясно. Вытащила из кошелька стодолларовую купюру, протянула ему. Он исчез. Она осталась одна.
Одна, без него, она долго глядела на виселицу, на петлю троллейбусного ремня. Задумалась. Чуть не уронила локтем странную композицию из пустых водочных бутылок. Не услышала, как он вернулся. Ей показалось — он ушел и тут же пришел.
О чем она думала без него? Яркий софит под потолком бил в глаза, как на допросе. Тусклая маленькая лампочка, наверное, в двадцать пять свечей, горела над подобием настенного коврика, связанного чьей-то бедняцкой рукой из старых поношенных чулок и колготок. Она думала о том, что и она вышла из этого мира, вылетела, как бабочка из куколки. О богатых и бедных. О превратностях судьбы, кидающей человека, как щепку, от берега к берегу людского моря.
Еще она думала об Эмигранте.
И когда она думала о нем, ее сердцу становилось горячо и страшно.
Такое чувство ей было в диковину. У нее не было такого чувства, даже когда там, в Сибири, впервые, сопливой девчонкой, она потеряла девственность в крепких и циничных объятиях опытного вокзального и рыночного воришки Михея.
— Ты не скучала тут без меня? Выпей. Согрейся.
Она снова, как и в тот раз, следила, как он расставлял на обшарпанном столе стаканы, чашки, ставил на электроплитку, найденную, должно быть, на свалке, как и утки-манки, закаленный до бронзовости, закопченный чайник, раскладывал купленную закуску. Она не видела, что он купил. Она смотрела на его руки. Как они двигаются над столом, ходят, нарезают хлеб и мясо; как сгибаются крепкие пальцы, привыкшие держать кисть, сколачивать подрамники, натягивать холсты. Ее волновали его руки до того, что у нее вдруг колени начали подкашиваться, будто она не ела сутки.
Он кивнул на стакан. Быстро выпил сам. Странно, ей он налил совсем немного — на донышке, будто пожадничал.
Она усмехнулась, молча выпила. Смотрела на его руки. Она боялась посмотреть ему в лицо.
Он поднялся, посмотрел на нее странно, будто она была диковинная райская птица. Протянул руку. Взял ее руку. Стал стаскивать перчатку.
— Я хочу снять. Я хочу видеть твои руки.
Забавно, он тоже рассматривал ее руки. Взгляд художника. Взгляд человека, способного запечатлеть все на свете — и умереть.
Он стащил с силой сначала одну перчатку. Сжал ее холодную руку в своей. На миг переплел ее пальцы со своими. Он был совершенно трезв — Алла видела это.
Оттолкнул ее руки, словно они были колючие ежи. Сердце ее билось так гулко, что ей казалось — он слышит этот грохот под ее ребрами. Револьвер Зубрика. Ведь он заряжен. Эмигрант ведет себя как сумасшедший. Они оба сошли с ума.
— Мы будем пить… и есть?..
Ее голос прозвучал намеренно ледяно.
— Сначала мы будем курить.
Она изумленно следила, как он, наклонившись и пошарив в пустом ящике из-под овощей, вытащил оттуда маленькую лампу-спиртовку — не больше того стакана, из которого она пила водку, — и круглый жестяной поднос. Поставил лампу на поднос, потряс в воздухе синим коробком спичек: да, спички еще есть.
— Погоди. Ты замерзла. Тебя надо отогреть. Спешить нельзя.
Он отшагнул во тьму. Наплыл снова. Держал в руках маленькие ящички, латунно, оловянно блестевшие, и две бамбуковых удочки. При чем тут удочки, расширила глаза она, что это за подледный лов, — а он уже поставил латунные ящички на стол, на старую пожелтевшую газету, заляпанную вином, и приблизил к лицу бамбук, придирчиво рассматривая его.
— Что… это?..
— Это трубка. Бамбуковая трубка. А ты думала, флейта?
Она протянула руку, осторожно взяла трубку у него из рук. Торопливо, испуганно протянула обратно. Ей показалось — трубка запаяна с обеих сторон. Нет, есть маленькая дырочка на одном конце, узкое отверстие, как от спички.
— Ты сейчас будешь делать то, что я тебе скажу. Тебе будет хорошо.
Эмигрант зажег фитиль спиртовки, и длинный белый язык пламени поднялся, вырос перед глазами Аллы, как бутон цветка. Глаза ее приковались к огню. Тени ходили по ее лицу. Эмигрант искоса взглядывал на нее, любуясь игрой света на лице, оценивая, запоминая.
Он открыл сначала один латунный ящичек, потом другой. Алла увидела: там, внутри, мед. Темный мед, и, верно, сладкий. Эмигрант усмехнулся. Вытащил из-за отворота штопанной на локтях рубахи иглу, подцепил иглой вязкий темный мед, подержал два, три мгновения над белым огнем. Алла раздула ноздри, пытаясь учуять запах, чуть не крикнула: сейчас капнет!.. — а капля стала расти, набухать, то темнеть, то светлеть, играть и переливаться всеми огнями, и Эмигрант быстро поднес ее к узкому отверстию трубки и тут же — стремительно — подал Алле.
— Затягивайся. Вдыхай. Медленно, осторожно. Не выдыхай дым через нос. Не кашляй. Вдохни медленно и глубоко. Ясно?
Она взяла трубку обеими руками и поднесла ко рту. Склонила голову, и так, наклонясь, исподлобья, словно говоря ему молча: обманываешь меня!.. отравишь!.. — прижала к трубке губы, глубоко затянулась, как любимой мятной сигаретой. «Что же это?» — спросили ее глаза, в то время как лицо, после вдоха, заволакивалось, подергивалось пеленой удивления, просветления, тайно дрожащей, скрытой радости.
— Это опий. Обычный опий. Я всегда курил его в Нью-Йорке. Там, в Чайна-тауне, у Цырендоржи. Ли Цзян поставлял ему опий. Много опия. Опиекурения в Америке, конечно, запрещено, но посмотреть на улице на женщину с вожделением — тоже запрещено. Карается тюрьмой. По закону.
— Откуда это все… у тебя?..
— Оттуда. Подарок Цырена. Его-то я довез на корабле. Засунул трубки под подкладку пиджака, распорол полы по шву и зашил. И привез. Я редко его курю. Видишь, опия еще много. На наш век хватит. — Он поиграл желваками под желтой кожей скул. — Как тебе? Прекрасно? Ты чувствуешь, как ты очищаешься?
— Превосходно, — ее радостный шепот обнял его лицо, как дым. — Отлично, Канат. Я… никогда еще…
У нее было такое чувство, будто она сейчас, только теперь теряет девственность. Она сидела с бамбуковой трубкой в руках, а ей показалось, она лежит на полу замызганной мастерской, и ноги ее раскинуты, как белый цветок, светятся в полутьме. И его рука. Его рука на ее животе. И ее живот — цветок. И его рука скользит в ту невозвратный мрак, откуда вышли все мы и куда вернемся.