Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полностью придя в себя и осознав свое положение, Схоонховен стал просить о смерти. Реакция медиков была сдержанной. Врач не сказал ни да ни нет, и в конце концов никакие меры не были приняты. И тогда, в отчаянии, Схоонховен стал каждого, ежедневно, просить о смерти, каждый день, неделю за неделей. Врачам это не понравилось, и в конце концов они решили проконсультироваться с психиатром.
Вот и вся информация, которую я получил от сестры по уходу. Закончив, она тяжело вздохнула: «В конце концов, мы работаем здесь, руководствуясь христианскими принципами».
Каждый день просить о смерти – себе же во вред. Если пациент, громко жалуясь, требует: «О, доктор, ну положите же этому конец!» – врач в большинстве случаев будет бежать от него, как заяц, напуганный возможностью внять столь неуравновешенной просьбе. Если пациент стоически сдержанно просит о том же, врач думает, что нужда не так уж и велика и выполнение просьбы можно отложить до поры до времени. Возникает угроза Catch-22[128].
Мне тоже однажды пациент крикнул во время приема: «Послушайте, доктор, ну и что там с моей эвтаназией?» С такими вообще не следует разговаривать. Сразу же возникает чувство неловкости, потому что тебе виделось в этом нечто интимное, некое Aufforderung zum Tanz[129]. Короче говоря, задавать подобный вопрос нужно пристойно и не повторять его изо дня в день, как это было в случае со Схоонховеном в больнице Хет Феем.
Выяснилось, что лечащим врачом Схоонховена был не Постюма, это была ван Лоон. Дозвониться ей я не смог. Палатный врач был не вполне в курсе дела, поскольку работал там всего неделю. Его предшественник, который должен был хорошо знать Схоонховена, уехал, с позволения сказать, на какую-то конференцию в Лилль. Но они от меня так просто не отделаются.
На другой день разговариваю с коллегой ван Лоон. Да, она прекрасно помнит менеера Схоонховена; действительно он просил их о смерти.
– Почему же вы на это не реагировали?
– Мы никогда не принимали это всерьез, потому что, когда мы его спрашивали, чего он хочет на самом деле, он отвечал, что хочет выздороветь, снова оказаться среди людей, понимаете? И кроме того, он всё время просил об этом, почти каждый день.
Я говорю ей, что меня крайне беспокоит его состояние и то, чем оно было вызвано. «Я отношусь к его желанию умереть с полной серьезностью и вынужден реагировать. Я хотел бы спросить вас: как вы могли написать в его истории болезни столько всякой биохимической чепухи, не сказав ни слова о том, в каком немыслимом состоянии находится больной также и по вашей вине? Почему об истинном положении вещей я узнаю от сестры по уходу, а от врачей слышу только всякую хрень насчет рентгеновских снимков?»
Меня действительно это бесит. Я спрашиваю ее, что бы она сказала, если бы на полпути к смертному ложу, всем чужую, ее втолкнули в палату, чтобы сыграть там заключительную сцену трагедии, начатой семь недель тому назад, «из которой важнейшие актеры сбежали, ибо кто-то уже больше не палатный врач, кто-то отправился на конференцию в Лилль, или же они на этой неделе ведут прием в поликлинике, или просто слишком трусливы, слишком равнодушны, или слишком кальвинистичны, чтобы заботливо сопровождать человека к его концу? И почему вы все вообще занялись медициной? Наверное, хотите получить Нобелевскую премию?»
– Я не желаю больше вас слушать, – отвечает она.
– Конечно нет, как и Схоон…
Но она уже бросила трубку. Через четверть часа звонит Постюма. Он совсем не в восторге от ситуации и спрашивает, могут ли они завтра вместе с ван Лоон зайти к нам, чтобы еще раз обсудить создавшееся положение и осмотреть больного.
Назавтра они действительно были здесь. Постюма – приятный открытый человек, говорит очень быстро. Сообщаю, что ценю их готовность прийти и приношу извинения за вчерашнюю резкость по телефону. Ван Лоон криво улыбается.
Мы направляемся к Схоонховену. Он тоже криво улыбается, когда мы к нему заходим. Постюма присаживается к нему на кровать и пробует заговорить с ним. Ван Лоон, как-то неестественно вытянувшись, стоит рядом. В голосе Постюмы звучит искренняя озабоченность, он начинает не без околичностей: «Да, ваш врач всё нам рассказал, э-э, что вам, собственно, доставляет много хлопот ваше нынешнее состояние». На что Схоонховен: «Я хочу умереть. Сделайте мне укол. Почему вы меня мучаете, после всего, что случилось?»
Потом, уже в моем кабинете они восклицают наперебой: «О господи! Надо же! Какой ужас! Что от него осталось!»
– Но настоящей боли у него нет, – вступает ван Лоон. И продолжает: – Ты не думал о том, чтобы давать ему преднизон? Если в высоких дозах…
– Но он об этом не просит, – возражаю я. – К тому же нам придется снова говорить об этом еще через три недели. И почему нужно ждать того, что ты называешь «настоящей болью»? Почему, пока человек не станет околевать, мы его желание не принимаем всерьез? Если отвлекающий маневр с преднизоном позволит делу идти своим ходом достаточно долго, то в конце концов пациент сможет лишь бессвязно хрипеть, и тогда уже будут все основания сказать, что из этого невозможно вычленить сколько-нибудь внятное желание смерти. Чего ты боишься? Что он умрет? Что ты умрешь? Что от твоей биохимии нет никакого толку?
Постюма старательно записывает в досье свое веское мнение о «казусе», как он его называет, и подчеркнуто не вмешивается в наш разговор. Они оба не в белых халатах, и в своей будничной одежде, бедняги, смотрятся как прилежные старшеклассники перед контрольной работой, году эдак в 1962 или около того. Думаю, они рассматривают всё происшествие как некий инцидент, как пример того, что, вообще говоря, никогда не случается. Я только не могу понять, чего боится ван Лоон и почему она пошла в медицину. Почему они стали медиками? Ведь не только биохимию собирались они штудировать, но и хотели что-то «делать с людьми». И вот у них появился шанс пойти навстречу человеку, а они бегут прочь от страха. Как бы то ни было, завтра он сможет умереть.
На следующий день застаю Схоонховена в прекрасном настроении, он почти весел. В 9 утра он сидит на кровати и бреется. «Чтобы парню не пришлось потом меня брить. Моя дочь с мужем уже здесь?»
В 10 часов захожу в палату с чашей цикуты[130]. Схоонховен вполне хозяин положения: «О, нужно это выпить? Давайте сюда!»
Хотя, пока он пьет, мы стараемся по возможности держать его прямо, поторопившись, он закашлялся, и по крайней мере половина того, что попало в горло, через трубочку, вероятно, выплеснулось наружу. Откашлявшись, он жестом показывает, что хочет еще. Увидев, как дрожит в его руках стакан, который он через силу подносит ко рту, я понимаю, насколько отвратительно должен он себя чувствовать, чтобы в присутствии своей дочери с такой жадностью искать себе смерти.