Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый раз, когда Ролан Гаррос улетал, мы трепетали от страха за него. И каждый вечер, когда он возвращался и приходил со спокойной улыбкой на своем красивом и грустном лице ко мне обедать, я с облегчением вздыхала. После обеда он ложился под рояль, и я ему играла.
Так как Гарросу была поручена воздушная защита Парижа, он улетал на рассвете. Часто я говорила, что завидую ему, и однажды он, рискуя получить большие неприятности, взял меня с собой. Одетая в нелепейший костюм, я села рядом с ним в один из этих самолетов, которые справедливо можно было назвать «обмани смерть». Желая поразить меня всеми премудростями воздухоплавания, он проделал все возможные «loopings»[250]. Я в жизни никогда не испытывала такого страха и много дней после этого приходила в себя.
Вскоре Гаррос попал в Германии в плен, где оставался более двух лет. Когда он, ослабевший и изнуренный, наконец вернулся после фантастического побега, в авиации произошел такой значительный прогресс, что он чувствовал себя совершенно потерянным.
— Что я должен делать? — спрашивал он у Клемансо. — Нужно, чтобы я снова летал?
— Делайте что хотите, — отвечал Тигр[251].
Он, естественно, снова решил летать. Мы все умоляли его не подниматься в воздух. «Сделайте невозможное, чтобы удержать Гарроса, — писал мне Кокто. — Скажите, что мы так же будем нуждаться в героях после войны». Все было бесполезно. Я уже давно видела по его лицу, что он обречен. Во время третьего полета он был убит.
Жизнь тыла организовалась в первые же месяцы. Лозунгом стало веселье и жизнерадостность, чтобы у отпускников мог подняться моральный дух. Фильмами о Шарло[252] иллюстрировали жизнь в траншее! Тому, кто пережил только последнюю войну с ее кошмаром оккупации и голодом, трудно вообразить Париж 1914–1918 годов. Не только никогда не было нужды в продовольствии, но в ресторанах звучала музыка, там танцевали, театры переполнены. Все думали о фронте, но делали всё, чтобы жизнь продолжалась. Всякий предлог помочь армии был хорош, чтобы организовывать непрерывные гала-представления и праздники.
Жан Кокто писал мне с фронта, думая о балете «Парад»[253]:
«Дорогая Мизиа,
Здесь под тентом Бессоно, очень красивый дом залитый светом как облако месье Жожо[254] с самолетами, которые шипят небо и едят с рук — Целлулоидные окна — Дорога полная пленных бошей которые похожи на слуг выгнанных Кесслером[255] и большими орудиями, замаскированными одни Бакстом, другие Пикассо, реванш кубизма бомбардирующего Мюнхен.
— Ваше письмо доставленное голубем утешило сердце. Далеко от всех, среди каннибалов, изводишься и сомневаешься в самых верных.
Сочинение которое я «ношу» формируется — оно приносит мне много мук и много утешения — Ничто не заставит понять тяжесть «андрогина» поэта который и оплодотворяет и рожает.
Сати ангел (хорошо замаскированный) ангел Затворник-из-Аркёйя — Моя часть работы ему помогает — это не шутка. Пусть наше сотрудничество Вас взволнует как взволновало оно меня в тот день когда я рассказал ему что он должен написать. Незабываемый богатством вечер Анжу[256] чудесным обменом энергии. Я догадываюсь по его открыткам что работа идет в том направлении какого я больше всего хочу. Это его драма и вечная драма между публикой и сценой — в форме простой как лубок. Вам известна моя любовь мой культ Игоря[257] — мое горе из-за пятна на белом снегу Лейзэна[258] и быть может мой проект книги о нем.
— Только бы он никогда не вообразил что я «привил» черенок Давида[259] — в Давиде была ясная сторона и сторона смутная беспорядочная — часть меня и часть «обстоятельств» если можно так сказать.
Я наткнулся на Игоря идя сам того не зная к Сати и может быть Сати угол дороги которая приведет меня к Игорю. В общем приключение Стравинский — Кокто было тяжелым и полным недоразумений — Наша встреча с Сати только легкое счастье.
— Дорогая Мизиа, я Вас утомил — Вы будете смеяться увидев меня на моем удостоверении — этакий Бонапарт на пороге палатки одного из немногих домов где Вы не жили — вспыхивают зарницы орудий — раненые негры прибывают группами. Моторы гудят.
Я Вас целую. Жан».
Когда правительство переезжало в Бордо, паника овладела теми, кого принято называть «господствующими классами». Леон Бэйби, директор «Л’Энтрансижан», приехал с чемоданами ко мне на набережную Вольтера, умоляя меня покинуть Париж. Я ни за что на свете не хотела уезжать. Видя, что я непреклонна, Бэйби обрушился на Серта, — он, как испанец, не очень рискует, но преступно и безумно не заставить меня уехать.
— Это вы безумец, — говорила я Бэйби. — Уезжая, вы теряете лучший шанс в жизни. Неужели вы не видите, что, когда вся пресса обоснуется в Бордо, ваша газета станет единственной, выходящей в Париже! Тираж рос бы с каждым днем.
Этот аргумент его убедил. Он остался. «Энтрансижан» получила тогда беспрецедентную популярность и процветание. «Энтранс» читали все. Это она ввела в обиход знаменитый «норвежский котелок» — своеобразное подобие термоса. Это она изобрела выражение «неизвестный солдат». С каждым годом росла популярность газеты и состояние Бэйби.
По всему городу на окнах, в трамваях, в метро, на улицах, на заборах появились плакатики с призывом: «Молчите, остерегайтесь, вражеские уши слушают вас!» Шпиономания царила в городе. Я и не подозревала, что была знакома с женщиной, которая оказалась самой прославленной шпионкой этой эпохи, — Мата Хари[260].