Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Счастье — это прогулка в порту. Мне лет восемь, меня впервые привели посмотреть на корабли. Пассажирский теплоход «Киргизстан» конусной белоснежной громадой, многоярусным строем иллюминаторов, палуб взмывал вдоль пирса. Пустынность бухты, торжество белизны и солнечной геометрии распахнулись будущим, и я не мог отвести глаза, когда родители усадили меня за столик кафе морвокзала с высоченными потолочными сводами, отражавшими крики чаек за стеклянной панорамной стеной. Звонкий стук маминых каблуков по плитам, покой озаренного лица отца. Гора света продувалась сквозным бризом. От крылатого вида теплохода, впряженного в будущее, захватывало дух. Передо мной на блюдце лежал эклер и стояла бутылка «Байкала», чья темная пена оставила у меня во рту вкус вечности.
Персия и Голландия — две родины тюльпанов. Мы выдумывали Голландию и грезили Персией, горизонтом. Мы атаковали несбыточность и вгрызались ей в глотку. В сентябре моего шестого класса отец отправился в командировку в Сургут через Москву, где пришел на ВДНХ, отыскал павильон цветоводства и купил то, что просил сын. Оставалось только разрыхлить землю на штык лопаты, в три приема по трети, такова почва. Выследить, в какой части острова пасутся единственные на весь Артем три коровы, целый день дежурить за костлявыми доходягами, потихоньку набирая ведро помета. (Коровы моего детства были похожи на передвигающуюся лачугу, построенную в честь коровы из ее костей, рогов и кровли — шкуры.) Тем временем надрать сухой травы, собрать и уломать коленом несколько голов перекати-поля, нажечь в костерке свежей золы, смешать в ведре. Отнести к клумбе, высыпать, перекопать еще раз и высадить через вершок ромбом двадцать две луковицы, вынимая из деревянного ящичка с бархатной обивкой, где раньше обитал барометр. Шуршать папиросной бумагой, обнаруживать под хрупкой невесомостью тайну. Пристально всматриваться в каждую, чуть просвечивающую матовой, мраморной белизной на ладони. Замереть пальцами и дыханьем от желания нажать, сдвинуть чешуйку, ощутить капельную плоть зародыша. Сокрушиться в безверии, грубо хороня в землю, которую кусаешь напоследок, не веря; отплеваться. Полить. Снова задуматься всем сердцем. Теперь впереди зима, ветра, шторма, снежные туманы, зимнего моря пляска и то бегущий, вращающийся, то застывший горизонт. Весной станет легче, среди армады бешено несущихся туч появятся просветы. Небо станет легче. Зацветет миндаль. Снежным прахом вознесутся сады. И вдруг вспыхнет острым ростком могилка. На следующее утро зеленая стрелка застит глаза — три, четыре ростка медленной силой раздвинут, понесут вверх, с микроскопическими шелестом и стуком свалят с себя комочки земли. Теперь звать Хашема, и вы вместе, зажмурившись, движетесь от косяка за дом к клумбе, встаете на колени, щекой прижимаясь к земле, чтобы оценить прирост, чтобы ахнуть, но уже привычней, по-хозяйски, насколько подняли небо сильные, чуть сизые скрипучие листы. Мой первый тюльпан — тюльпан Дарвина (так было написано на обрывке миллиметровки, вложенном в газетный фунтик) явился чудом. Тюльпан Дарвина — собор цветка, взращенная взаправду Голландия — тянулся ввысь разглядеть за горизонтом Персию.
На День Победы в десятом классе я притащил на линейку четыре ведра тюльпанов. А когда выходил с нашего двора в последний раз, вернулся от калитки, выбрал горсть земли с тремя луковицами, взял с собой. Первую луковицу я съел спустя полгода, в полночь, закусив дешевое калифорнийское вино из непривычно широкого горлышка, проливая за ворот, — на мосту Золотых Ворот, дыша, кусая, задыхаясь поднимающимся от океана туманом, глядя в дрожащие от слез огни неведомого еще континента…
Ужинал в «Раковине» на бульваре. Здесь торжествовал банкет. Принимали русскую делегацию. Официант, меняя тарелки, вопрошал: «Это будишь?»
Прошел аллеей шахидов мимо молодых чистых лиц, глядящих из отполированных мраморных потемок 1990 года.
Поднялся в Крепость, там все было по-прежнему, тело сразу вспомнило все траектории улочек, тупиков. Я шел и вспоминал свой последний приезд в январе 1990 года. Семья наша жила на чемоданах у знакомых в Москве. Оставалось только продать дом на Артеме. Мать настаивала на том, чтобы мы его бросили. Но отец решил ехать. Мать вошла с ним в клинч. Тогда оформили доверенность и послали меня. Благоустроенный финский дом с пристройкой и ухоженным садом, в котором с 1946 года жила наша семья, я продал за триста долларов. Я продал его барыге, продавцу газированной воды, чей лоток стоял у почтового отделения. Арслан-ага скупал за бесценок дома отъезжавших. Шесть замызганных полсотенных бумажек мать хранит в папке вместе со всеми документами: паспортами, свидетельствами о рождении — ветхими пожелтевшими гербовыми бабочками и клеенчатыми бирками с записью веса и роста детей.
Город роился. Едва ли не первое, что я увидел, пройдясь по набережной, — как из пятого этажа дома Красильникова, дома с химерами над карнизами, в котором находился магазин грампластинок, выпал человек. Я подбежал. Мужчина лет сорока, заросший щетиной, в чистой рубашке с высоким воротником, лежал навзничь на тротуаре в ореоле черной крови. Кругом никого не было.
В Крепости я видел, как дети под гору по булыжной мостовой катаются на белом грохочущем рояле. Пристань грузового порта была полна отъезжающих на пароме, который возвращался обратно через сутки; люди боялись ночевать в городе, ночевали на пристани; паромы и катера обстреливались с захваченных судов из охотничьих ружей. Через день пришлось возвращаться. На улице встретил знакомого отца, милиционера. Тот рассказал, что купил квартиру у армянской семьи. Семья эта уехала в Россию, а собаку оставили, добермана. «Оставили на улице псину. Пес сильный, постоять за себя может, а помойки еще пока не опустели. Я переехал. Собака стала приходить ночью. Зайдет во двор и воет. Воет и воет. И спасу от нее нет. Через неделю я вышел в трусах и стал стрелять в нее. Не попал. На следующую ночь она снова пришла. Пришлось взять ее в дом. Теперь с нами живет…»
Последнее, что я помню из того января: автобусная остановка напротив Сальянских казарм, Эльчибей выступает на митинге.
2
…На следующий день после посещения Артема я пришел на морвокзал. Пасмурное море дышало за стеклянной стеной, размоченной каплями дождя. Ни у причала, ни в бухте кораблей не было видно. Седой капитан, старик в морской парадной форме, стоявший за стойкой администратора, ответил, что пассажирских перевозок теперь не осуществляется. Единственный шанс пройтись по морю — в грузовом порту подгадать посадку на паром: Астрахань, Актау, Энзели, — отправление по мере загрузки. Отвернувшись от него, я заплакал и, чтобы он не заметил, снова прижался к мокрому стеклу, по которому резкий ветер размазывал ливневые плети… И вдруг что-то оборвалось внутри и больше меня не жгло явиться в то или иное место прошлой жизни. В тот день хлынул ливень, деревья немо закланялись в гостиничном окне, и море стемнело чернильно.
3
Два дня я бродил по Баиловским холмам. Мой прадед, комиссар 11-й Красной армии, говорил, что Баилов — его первое впечатление от города. Прадед пережил всех, пережил сына, жену, самого себя. Мне было четыре года, когда он умер. Так что я хорошо помню только его колючую скулу, на которую я натыкался носом, щекой, когда мама велела его поцеловать. Помню, как бабушка брила его, взбалтывая помазком пену в алюминиевой миске. Помню, как мы идем с ней к морю — искать его: прадед страдал болезнью Альцгеймера и иногда забывал себя. Отец потом пересказывал его истории — о Гражданской войне, о лихом броске Ефремова на бронепоездах, о том, как в тридцать восьмом он послал семью в Кисловодск, а сам пересиживал на Гызылагаче опасное время. После небольшой аварии на каменоломне в Гиль-гиль-чае, где был директором, он ожидал посадки, но живым даваться чекистам в руки не собирался — сам себя отправил в отпуск, поохотиться поближе к границе с Ираном. Оттуда он посылал гонцов разведать, что и как, и когда опасность миновала, вернулся; но еще год семья жила в Кисловодске.