Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорили, что упустить этот шанс преступление, ты представь. Секта — назовем своим именем, мы сектанты, прекрасное, черт возьми, слово для несгибаемых, живительный фанатизм, а в Иене что было, а в Копенгагене, секта распространится, станет движением с тобой-вожаком, это путь, это воздух, федор павлович поучал, «не пренебрегайте мовешками», мы скажем так: не пренебрегайте количеством. Он спорил, ругался, спор был пустой, ни на что не влияющий. Все совершалось само собой и само по себе, год за годом. Никто из них, срывавших голоса в конспираторской лодочке под оранжевым, с довоенного чаепития, абажуром, на оттоманке, застланной турецкой выцветшей попоной, на скрипучих трех стульях по наследству от матери, низенькой рыжей учетчицы в доме печати, принужденно хихикавшей глупостям завпроизводства, никто не приметил тот миг, когда пригоршня камушков, посеянных софистами для парадокса, обернулась галькой на берегу. На карте множились местные отделения — фратрии, филиалы, союзы. Почтальон, кляня старость, доставлял ежеутренне два, три десятка конвертов, приезжали посланцы с духовными подношеньями. Он делался, не стремясь к тому, пастырем возбужденного стада, зачастую глупейше недружного, к майским каникулам вдрызг разругавшегося, толкуя скрижали, — должен вклиниться, рассудить, для чего и поставлен он, как не затем, чтобы испепелять ересь перуном, смело анафемствовать, стучать посохом в непокорные лбы. Письма его летят во все стороны, за ними наглядно он сам, небольшой, востролицый, с откинутою наверх сединой, в бухгалтерском пиджаке, аккуратнейше из портфеля под номерами листочки, похожий немного на Торговецкого Павла, уже задетого по касательной сколько-то страниц тому, на первой примерке, когда матерчатой рулеткой вымеряют в проймах и талии, и о котором надеюсь, надеюсь… — Он разнимает дерущихся, беззлобно корит гордецов, шутя окорачивает диадохов («какое жаркое соперничество разразится на моих погребальных играх»), заклиная не доламывать колесницу, и без их вмешательства влекомую по ухабам. Это Павел похож на него, неважно, сочтутся. Такт, обходительность, дипломатия, веская строгость, откуда такие запасы, не лагерь же воспитал нелюдима, почему бы и нет — хасидский вопрос на вопрос. Покамест удерживал колесницу, доехала до Твери, до Казани с глазами, из Вологды в Керчь.
Власть мешкала и топталась; не подкопаешься, нет повода забривать, коллективный изобретательский разум на пользу стране, но идиоту понятно: забросишь невод поглубже, и кроме ревнителей государственной выгоды полезут смутьяны и самиздатчики, тунеядцы и разложенцы, да что говорить. Общая беда непересаженных вегетарьянской эпохой, от несметных, по всей географии, гитарных бренчальщиков, чей свальный слет, где-то на волжском утесе, оставлял битую алкогольную тару и выжженную грошовой романтикой почву, до компактно сбираемых на эстляндской мызе филологов, под знаменем отставного маиора. Тоже, извините, не фрахтовщики пурпура и драгоценных мирр. Пугали поэтому выборочно, если кто очень уж зарывался. А кто правила соблюдал, формальные, других уже не было, вроде как заголяйтесь в парилке, на пляже или, не дай бог, у доктора, продавливающего в приватной тиши своего кабинета простату, упругим резиновым пальцем через задний проход, но не на улице, не на кафедре, обсуждающей квартальный баланс, — тот соблюдатель беспечально во славу науки профессорствовал, для того и вакантные должности, чтобы их замещали достойные, для того и жилфонд. Слух о теории тогда и донесся до обывателя, когда творец ее был пожалован к юбилею грамотой и квартирой. Три выходящих на море комнаты в эркерном этаже дома для званых и призванных, незамедлительно въехал с супругой. Контрастец, вы не находите? Каково ему, интересно, после засиженной конуры. Эк играет судьба, и не просто ж хоромы, плюс дозволение провести в городе съезд; съедутся, это он молодец, отовсюду.
Такого ажиотажа не было с гастролей Цырульникова, сексолога, усмехающегося щеголеватого пожилого еврея, бессемейного ходока-одиночки, одетого отчасти под Кинси. Песочный пиджак, кипенная крахмальность сорочки, лиловая бабочка, отчасти же в мягкой театральной манере тридцатых, предпочитающей пепельную рубашку в полосочку и галстук с булавкой под бархатной курткой, причем одновременно надевались галстук и бабочка, буклевый клифт и тонкой выделки бархат. Так ведь это Цырульников, до безумия храбрый новатор, первым в империи обучавший половой гигиене (не половой ли разнузданности?) смешанную, мужеско-женскую аудиторию. Ломились в гимназию Св. Нины, далее клуб медработников, лекция «Способы возлежания», дабы ловчей возлегли после лекции. Гроздья на люстрах, невтерпеж на полу, мычание, клейкие ирисы расцветают в теплице, и на сцене Цырульников, картавый ироник, три вечера кряду управляющий пятьюстами встревоженных впадин и выпуклостей, пока не пресек меднадзор. Но отметим для точности: то было далекое прошлое, непонятный уже исторический промежуток, когда всякий не схожий с мучнистыми рожами в телевизоре, вот этот, к примеру, сатир, охальник с табачными крошками в бороде, околдовывал тысячу душ любым вздором, от вихрепотоков быстрей скорости света до детского толкования Карамазовых.
На сей раз кипел Дом офицеров, именуемый прежде Армянское человеколюбивое общество, на дневных, до глубокого затемна заседаниях. Толпы просили билетик, вожделели о контрамарке. Только и слышалось «метод», «сильное мышление», «поля возможностей», в самых странных порою устах, как недолго спустя те же уста возносили подвиг шахматного чемпиона. Синеглазые девушки, синеглазые юноши, взявшись за руки, ходили свободно вдоль улиц, было много приезжих, стройных телом, извилистых разумом. Олег захвачен, в орбите, чуть не в ближайшем к изобретателю круге. Их видят вместе — приятно утомленный, как тот же гросс после партии (или, понизив сравненье, как блицевый мастер, как витолиньш, чепукайтис, умытый гамбитною скорострельностью), фундатор нисходит в компании соговорников, своей дружеской свиты, по отлогим ступеням Богоявленского спуска, и морской с нефтяною подстежкою ветер колышет его седину, треплет космы и патлы ребят в ярких джемперах, джинсовых куртках. Здесь же Татуля, беспечная, на каблучках пританцовывающая, в кислотно раскрашенной юбке, в хипповой мохрящейся кофте. Синяя с белыми буквами лента на лбу: «ответственность за все происходящее — вот чувство свободного человека. бердяев» меня ужаснула б сегодня, это ж гробовая православная лента, молитва заупокоя во лбу, и пятна, и пятна, западающе-распухающие притемнения воска, пергамент и желтоватая прозелень, идиотка, сейчас же сорви, нельзя навлекать, как нельзя помечать у себя на груди место чужого операционного шрама — а тогда ничто никому не навеяло, плещется юбка, стучат каблучки. Расхлябанно бредут смеясь мимо журчащих, отделанных под яшму фонтанов. Гипсовые лебеди выгибают шеи в плоском бассейне, с трех сторон окаймленном кустами боярышника. Бассейн с подсиненной водой, отражением октября, последний раз в этом году голубого и синего. алеша джапаридзе, алеша в поддевке из меди позеленел, обдутый из водометов. Олег и Татуля, у них началось, она мыслит по методу, скоро ей забеременеть. К методу я непричастен, мне все равно, но, встретив Олега, знакомлюсь по-взрослому, родителям вопреки, сердитому не на шутку отцу.
Немудрено, что знакомлюсь. Город, насколько возможно при старом режиме, распахнут для встреч в эти дни. В скверах, на площадях и проспектах вновь после долгой разлуки встречаются люди, сходятся словно бы невзначай — законно, с гостями за общим столом. Ранний октябрь, солнце сквозит меж ветвей. Гостям накрывают столы, гости пируют, пируют хозяева. Баранина вымочена в белом вине, жарится, обложенная луком, на углях. Курганы плова, мясным и куриным соком политые, рассыпчатые горы риса на блюдах в человечий обхват. В свернутых трубочкою скатерках лаваша ноздреватая брынза и масляный твердый брусок. Плошки с черной икрой осетров возле редиса в зелени кресс-салата и кинзы. Двуострым ножом рассечен винный улей граната; срез как бы чуть-чуть задымлен и вспенен, подернут. Коньяк для домашности в чайничках, тоже и чай — в обжигающих, яро вспотевших. Ломти арбуза, инжир, виноград подле сластей испеченных, орехами начиненных, медовым сиропом текущих. Особенно же хорош был шафран, его оранжевую, пастозную желтизну, в ином излучении света подобную красноватому золоту миниатюр, гости, чаруясь, слушали на базаре, и будто бы Фира рисовала им «забегания», после стольких лет будто бы прорицал ее карандаш. Не думаю, я сейчас более чем когда-либо убежден, что стал последним объектом насильственно замороженной страсти.