Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гуляем по улицам с Блонским, обстановка устро́жилась, где были бутоны, колются нынче шипы. В обвинительных новостях из столицы шинельные хоры средь колосистых полей символизируют изобилие боевитости и на юге не сообразны ни с чем. Масса небезусловного в этом месте хоккея, раздольных казаков, цыган на росистых лугах. Покаянные исповеди в перерывах производят мерзкое впечатление подлинности. Превысив меру самообороны, на бесплодной фронде и выплеснутых в самиздат разногласиях подорвался изобретательский метод. Старик в отчаянье выпустил постромки и к третьей годовщине съезда, уведомленный о недопустимости, скоренько обменял даровые хоромы на двухкомнатную в граде Петровом — Петропавловске, Петрозаводске. Движение рухнуло, молодежная свита рассеялась, толпы бегут, сотрясая асфальт, на работу. Прижаты книжники, квартирные и снаружи, торгующие со столов по дворам; сидите, голуби, тихо, библиотеки целей. Воздух, однако, прелестен. Эффект создается неназойливым разложеньем чего-то огромного, туши китовой, но далеко-далеко, вкупе с морально подпорченной тонкостью женских духов, там и сям разносимых. Там, за овидью, где овидии поют варварство скриплых телег и косматые шкуры — и чудо зимних вин, стоящих на морозе без кувшина, в призме льда. Дни на закате, пьяная, сладкая гниль и дурман, головы кругом на острове лотофагов. Когда в Европе зима, в Габесе весна, в Тозире лето, а в Джербе, на острове лотоса пятое время года, уверяют арабы. Странно, несложный подсчет дает пропуск четвертого времени, и желающим выбор: либо арабы напутали, либо зарезервировали осень для нас, в городе, остывающем под октябрьским солнцем.
Неизвестно откуда, я с ним почти не знаком, Олег тоже, прибивается третьим, но в дружбе нет номеров, Павел Наумович Торговецкий. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, машинистки-наборщицы, в оны годы печатавшей списки у Минотавра на Первомайской, в подвале «семь-бис»(вопли, цементное эхо), лет сорок потом за машинкой в газете, в так называемом рупоре, славная тем, что громче всех чавкала, утиралась подолом, скандалила, рассказывала непристойные сны — сварливая неряха с бородавками и усами, но Паша не взял у нее ничего.
Два слова о внешности. Я прошу принять к сведению. Польско-еврейское, междувоенное, тридцатогодошнее, из дрогобычского с улицы Крокодилов альбома. Нервный штрих в сочетании с проработкой. Нынче так не стараются. Лень ковыряться, если нет «плохо» и «хорошо», если все хорошо, если не может быть плохо. Нынче дурак прорисовывает, а тут умные все, для того и учились, чтобы не рисовать. И все же: тщедушные стати, птичий зализанный череп, оба глаза грустны; упрямо выпяченный подбородок в пару задранному носу. Тип сходный с изобретателевым, но в меланхолическом преломлении. Всегда не по росту пиджак, и что это за пиджак.
Нас теперь трое гуляк заодно, некурящий Олег, я, соблюдающий осторожную норму, и невоздержанный Паша, полторы пачки фракийских «родоп», то единственное, что перенялось от Сарры Матвеевны, вечно кашляющей, не заслоняясь ладошкой, вечно в пепле своих сигарет. Идеальный состав под октябрьским солнцем.
Ничем не торгующий Торговецкий сердечен, у него не было и не будет семьи, нерастраченной дружбой льнет к дружеству. Не слишком речистый, иногда замолкает совсем: бондарев после изгнания свибловой и подойко, надя подойко на физике у доски, не размороженная даже милейшим Лимончиком, педагогическим уникумом, для которой бодрое, как она повторяет, настроение ученика (ученицы) важней успеваемости, ибо определяет оценки, подойкина мать на собрании, ночью она же на перекрестке Ла-Гвардия в Тель-Авиве, хоть и пытается что-то сказать, когда я подтаскиваю одеяло. Везет поистине на молчунов. Паша в иные минуты из них, но только в иные, по самочувствию, чересполосно. В эти минуты, витая как будто в своем, он восприимчив к вещам, для Олега безынтересно-пустым, и чтобы я не стеснялся, знаками ободряет — давай, продолжай. Во мне что-то ломается, жесткое, сдерживающее, сухость в груди отходит, взмокрев. Я рассказываю о китайском соловье на цепочке, о китайских бумажных рыбах, вильнувших вскользь, играя хвостами. О монетах, как-то: рубль Александровых дней, шерстистая морда бизона с рогами. О символе соузников Заксенхаузена, о деньгах из комбинезона танкиста, представляешь, немец-словесник, сгорел — Паша кивает, закуривая от предыдущей. Гожусь ему в сыновья, не буквально, у таких не родятся, но смысл выражения ясен, и на именины — дурачась, мы завели себе ангелов, получаю роскошного Гварди, французский в парчовом футляре волюм с лукавцем прелатишкой на обложке, бредет против ветра. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Ультрамариновый плащ держит центр композиции. Голубеет сиреневым небосклон, желтизна стен горчична, вертятся флюгера, из окошка свисают пеленки. Служанка выколачивает переброшенный через перила ковер, левее, у портика, подражающего афинскому, что ли, прообразу, римскому ли подражанью афинянам, возрожденным ли подражаниям тем и другим, парочка сговорилась улечься. Это ж дикие деньги, ты обезумел! Я ахаю, принимая увесистый том, под казенным прилавком стоящий полтора Пашиных жалования, а на разогнанном рынке, впрочем пренебрегающем живописью, и подавно. Торговецкий отмахивается; когда могу, покупаю, не реваншируйся, с тебя подблока «родоп». Он разбирает старинную письменность в партархиве, что дозволяется инородцам проконсульства. Монотонная незначительность службы, копание в хламе эпох дарит смиренную радость. Все прейдет, все забудется, как протоколы ячейки 1954 года, извлекаемые из песка, в бурых пятнах на «постановили», но и негаданно выплывет по мановению прядущей свою пряжу истории, вот же он достает их, сдувая песок, стряхивая присохшие насекомые яйца.
Читательские вкусы Павла причудливы. Большей частью иносторонние, чтоб не сказать потусторонние вкусы и, соответственно, копии с дореволюционных изданий. Множительные устройства, в личном употреблении запрещенные, потрудились на Павла сполна. Его портфель из кожзаменителя, объемистый, с двумя латунными замками набит самодельными книгами и брошюрами. Артемидоровский сонник, перл двояких наитий, свойственных веку, на каждом шагу мило волхвующему, привораживающему (когда мужчине снится, что он возделывает пашню, это к детям, к отцовству, но ежели у него в доме больной, то пусть сей недужный подготовится к смерти, ибо семена и растения уйдут в землю, как мертвецы); строгие лазы дюпрелевцев, проточенные, дабы найти в человеке обетование будущего, как птеродактиль провозвествует птичье царство, а двоякодышащие рыбы царство пресмыкающихся; смесь Добротолюбия с йогическими асанами, микстурно взболтанная глотателем опия в Петрограде, молодым, широких воззрений языковедом; кое-что из эвритмии, в коей интернационал плясунов, от крепчайших, как ясени, башибузуков до чахоточной новозеландской сказительницы, скончавшейся на соломе в сарае, наставлялся бритоголовым, светло-коньячного колера персом с Кавказа (Павел, закруженный танцем, зрелище настолько же, смею предполагать, не для нервных, как и несчастная на колючем одре), — четыре основы создают четкий квадрат, обнесенное кольями городище, куда не втереться средь прочих ни теософским компаниям, ни шейху Абд эль-Вахиду Яхья, профессиональному совратителю, сухеньким святошным голоском вещавшему про башни Сатаны на дуге Сатаны.
Попадалось и нечто по тону загадочное, отличное от деловых наставлений заблудших, прозою, преступающей стиховую границу. Точно кто-то прощался пред расставанием на пороге — стоя, глядя в раскрытую дверь на леса и поля, или ужинал накануне в горнице после полуночи. Я немного выписывал с Пашиных слов, отдавая предпочтение вечерям. «Собирались в комнату белую спасенные от ночи для утра. На христьянском сосновом столе лежал кусок черного хлеба и ножик, а в голое окно полет галок на чистом небе. У просто скобленного стола, благочестиво вытянув руки, сели люди. Улыбнулись и сказали: „Нужен ли нам ножик — хлеб и так ломать можно“. И отложили нож в сторону. И ели люди черный хлеб, поддерживающий всякую жизнь, и думали о весне».