Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не пришло даже в голову позвонить родителям. Какой смысл? Их самих подпирать надо, чтоб не рухнули. Они сами скоро начнут разваливаться, тут-то мне здоровье и пригодится. Не будем развеивать миф о благополучной доченьке.
Мне этот звонок отчего-то сразу не понравился, и подходить не хотелось.
– Александра Николаевна, это вы? Здравствуйте.
– А вы кому звоните, Владимир Иванович? Здравствуйте.
– Я вам звоню. Вы уже знаете?
– Что это значит: вы уже знаете? Я много знаю.
– Я насчёт Льва Иосифовича.
– Владимир Иванович, вы знаете, я человек не лицемерный. Я удивлена, что вы ко мне обратились. Мы не виделись с мужем десять лет, и наши отношения – это наши отношения. Они не будут засаленной картой в вашей колоде. Я вам давно собираюсь сказать – я не стану работать ни за Льва Иосифовича, ни против него. Я вообще хочу быть как можно дальше от этой поганой ситуации. Мне безразлично, что вы там крутите в своих спецслужбах. Настоятельно прошу вас оставить меня в покое. Могу вернуть все документы и дать подписку о неразглашении.
– Александра Николаевна, Лев Иосифович Коваленский сегодня днём умер от обширного инфаркта. В считаные минуты. Вызвали «скорую», было поздно. Он находился в тридцати километрах от города, на даче у немецких друзей. – Помолчав, он добавил: – Я так много не просил, Александра Николаевна.
Кому: никому. Куда: никуда. От кого: от меня.
Люди, рассказывающие себя, любят цепляться за призраки воображаемых родственников. Дед Матвей, тётя Катя. Когда мой отец… Моя мама была… Н у, и там что-нибудь пёстренькое, в сугубо национальном стиле. Война, тюрьма. Какая-нибудь дача под деревьями. Один из родичей колоритно чудит, и ещё кто-то балагурит на тему родовых отношений: «Мы, Петровы…» Тут можно подпустить исторического фону погуще – в это время добровольцы шли на север, дамы танцевали кекуок, звучала музыка в саду. В моё сознание тоже пытались внедрить коллекцию млекопитающих, по их мнению, чем-то связанных со мной. «Посмотри, у бабушки Леры твои глаза!» Им хотелось меня приписать к своим, выдать удостоверение и бирку повесить. Их сразу что-то насторожило во мне, смурной неласковой девочке, – если только это уже была я.
В предыдущей темноте что-то маячит разве что к десятым годам двадцатого века, и потомков Пушкина вкупе с министрами Временного правительства в моей родословной не предвидится. Две группы тварей Красной России: Зимины и Колесниковы. Зимины от земли, Колесниковы из городских мещан, ровный ряд мелкой социальной живности. Кажется, мамин дед был парикмахером – вот самая безопасная профессия в нашей отчизне! Сколько ни читала лагерных мемуаров, никогда не встречала упоминаний о загремевших в зону парикмахерах.
Общение с родственниками я всегда воспринимала как наказание за грехи, не ощущая между нами никакой связи. А Федосью Марковну я полюбила бы, и не будь она моей роднёй. Наследство, продолжение Темы? Не уловила. Что я наследую-то – веру, землю, дело? Ничего же нет, кроме мифических «глаз бабушки Леры» и прочей агрессии родовой мифологии, по которой я получалась каким-то мешком для сбора подержанных свойств, не слишком удачно использованных предыдущими юзерами. Во мне, оказывается, нашли приют и литературные дары дяди Толи, и азарт тёти Клары, и «у меня тоже всегда были поклонники» родимой матушки. Зимины вроде бы казались покрепче Колесниковых и в охотку пеняли тем на распущенность (попивали, да-с!); всё-таки к моему рождению именно они припасли домик в Новгородской области, где удалось отхватить свои блинчики с вареньем и кувшинки в озере; заготовили и потёртую котомку домашних суеверий. Я знаю, что делать с просыпанной солью, и не обижу домового, чем плохо!
Или было, было наследство – умение затаиться в густом подшёрстке социального леса? Тогда я предала его, в прах развеяла труды покорных родственничков, тишком накопивших в утробах и чреслах достаточно силы, чтобы вытолкнуть на свет настоящего преступника
Я хотела бы провести следствие и отдать сама себя под суд, но какой суд примет моё дело? Идеальное преступление, ни одной улики. Можно сказать, убила по неосторожности, не рассчитав своей психической силы. Потом, всегда есть отмазка – дескать, странное совпадение, неожиданный случай, Господи, Саша, перед кем отмазка, кому ты хочешь вкручивать про совпадение
А тогда не попробовать ли ещё раз? Не всё ли равно теперь?
Если я могу – значит, мне разрешили
Вернёмся к тому факту, что однажды где-то родилась девочка, а из девочек, если их не топить сразу, вырастают женщины. На свете можно, если повезёт, неплохо прожить и женщиной, только не надо об этом думать, не надо ничего осознавать. Нельзя продираться к сущности, обобщать, рассуждать, потому что там, на глубине, когда забуришься, там жирной нефтью лежит перегнившая в зло тоска. И эта тоска вот как будто и не твоя лично, и ты – не сама по себе, и что-то приходит, приплывает, душу рвёт, маленькую твою душ у, которая не в силах вместить чьей-то боли…
Это моя боль, деточка, ты чувствуешь мою боль
Рассудок говорит здраво, что, н у, работа как работа, то есть быть женщиной – трудная работа. Красивого, правда, мало, надо скрываться, помалкивать, запирать будни своей физиологии в кладовочку – они отвращают мужчин. Их стеснительные подруги знают об этом, «сегодня нельзя, милый», большего разумная женщина не сообщит, видя, как друг морщится от рекламы прокладок, заливаемых какой-то лицемерной голубой жидкостью. Они с ошалевшими от счастья глазами будут смотреть в кино на кровавые моря – но эта кровь им противна даже в рекламных эвфемизмах.
Трудная работа или болезнь? Большой гуманист Томас Манн дорассуждался в «Волшебной горе» до того, что органическая жизнь – это болезнь материи; но тогда быть женщиной, рождающей органическую жизнь, – значит, переживать болезнь материи в самой острой форме. Я иногда думаю, говоря с мужчинами во время месячных очищений, что вот они и не подозревают, что говорят с человеком, у них на глазах истекающим кровью. И я обязана это тщательно скрывать, не подавать виду, притворяться, что я – нормальная, такая же, а какая же я такая же? Я больная, я – больная плоть, и не дай Бог в моей плоти заведётся дух, что он будет тут делать, кроме как смотреть и плакать. Впрочем, дух не плачет, дух скорбит, плачет душа, тоже проклятье женское, но про это потом. Во всех религиях заведено малолетних особ женского пола готовить к грядущим переменам, да и в рациональных странах предусмотрены свои меры и просветительные книжки с картинками; а в нашей земле тогда ни веры не было, ни разума, и девочка подумала, что она умирает. Теперь умирать до пятидесяти лет, а там придёт желанная свобода – климакс, рак груди, фибромиома матки, старость и смерть.
Привыкаешь быстро, тем более – куда жаловаться? кому? Да и подумаешь, три-пять дней в месяц, потерпеть можно, правда, за всю жизнь если считать, лет пять-шесть набегает. Кому как повезёт. Пять лет течки, весёлое число. На его основании, что ли, мы требуем равных прав? Истечение крови из организма в любом случае означает болезнь, повреждение – в любом, кроме этого: тут, наоборот, считается здоровьем и нормой. Но я давно смекнула, что я правды во всех этих вопросах не найду никогда, тут даже не двойные стандарты, а какие-то десятерные, да ещё в хороших исторических упаковках-заморочках. Я только поняла из всех книг, описывающих Человека – его историю, его права и обязанности в обществе, его путь в науке ли, в философии ли, медицине, литературе, да в чём угодно, – что я не человек. И что мне этого здесь, в этом обществе, никогда честно не скажут, а будут искушать и морочить ненавистным мне равенством – то есть издевательским предложением быть как они, играть в их игры, одеваться как они, вести себя как они, делать их работу вместо, за них. Когда я всё это научусь делать на пять с плюсом, как проклятая отличница (мы ведь в большинстве своём – отличницы!), мне скажут, что я, увы, не женщина. А вы кого из меня делали?