Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Есть у вас дети, синьора?
– Если б я не была матерью, разве я решилась бы броситься в пламя для того, чтоб спасти тебя и твое дитя?
Анджиолина приложила руку к груди своего дитяти, которое лежало в люльке около её постели, и произнесла:
– Если я не сказала вам всю правду, пускай, сию минуту под моей рукой перестанет биться это сердце моего сердца…
– О, я верю тебе, верю! – воскликнула донна Луиза и, наклонившись к Анджиолине, взяла ее обеими руками за голову, осыпала поцелуями её волосы, лицо, грудь, забывая какую боль она причиняла этим бедной женщине, раны которой еще не вполне зажили. Анджиолина, из чувства доброты, старалась удерживаться, чтоб не вскрикивать от этик порывистых ласк.
* * *
Луиза отгадала. Джакомо направился прямиком к Тибру, но в ту самую минуту, как он готов был кинуться в воду, чья-то рука его удержала и позвал знакомый голос.
– Сумасшедший! что вы делаете?
Пораженный Джакомо поднял голову и увидел Гвидо.
– Гвидо!
– Несчастный! А ваши дети?
Джакомо пожал плечами и не сказал ни слова; он позволил вести себя, как человек потерявший волю и силы; только когда он заносил ногу на порог своего дома, он вернулся к монсиньору Гверра и сказал.
– Друг мой, если вы думаете, что я должен благодарить вас, вы ошибаетесь. Если б вы не помешали мне, я произнес уже вечную память жизни, закрыл книгу и знал бы её конец: дурной конец, ей-Богу, дурной; но так как она могла бы кончиться еще хуже, я, был доволен им. Считайте меня неблагодарным, но я не могу благодарить вас.
Когда он вошел в дом, глазам его представилось странное зрелище.
Человек мрачной наружности, сколоченный как геркулес Фарнезский, держал на руках младшего сына Джакомо Ченчи и протягивал к нему ребенка с умоляющим видом.
Эта нежность была бы натуральна в донне Луизе, как матери и любовнице; но как могла она проявиться в душе Олимпия, в этой дикой, преступной натуре – трудно вообразить себе.
Но только держа на руках ребенка, Олимпий мог решиться рассказать Джакомо про всё то зло, какое он сделал по приказанию графа Ченчи для того, чтоб нарушить его семейное счастье. В это время ребенок поднимал свои ручонки и весело смеялся, так что Джакомо не мог очень сердиться на Олимпия, который, отдав ребенка на руки отцу, стал в сторону и прибавил:
– Теперь так как вместе с вашим сыном я принес вам мир, ради этого невинного создания, которое просит за меня, умоляю вас, синьор, простить меня.
Джакомо молчал и обводил кругом свои мутные глаза, все еще не веря вполне тому, что слышал; тогда Луиза, отстранив Олимпия, стала на колени перед мужем и начала говорить:
– Мой супруг и господин, мы оба сомневались в верности друг друга; узнав теперь злые намерения графа Ченчи и все хитрости, какие он употребил в дело, я считаю себя освобожденной от всякой данной ему клятвы и открою вам все. Движимая отчаянием, я отправилась к тестю, открыла ему положение нашего семейства и умоляла помочь моим бедным детям, которые ведь его же собственная кровь. Он говорил и действовал как нежный отец; мне, легковерной от ревности, он рассказал целую историю о вашей любви, о деньгах, которые вы мотаете на распутство и в которых отказываете детям, и щедро помог мне, дав триста скудо с условием, чтоб я не говорила вам о них ни слова. Таким образом он с лукавым намерением дал мне понять, что вы потеряны в незаконной любви; а вам, что я ценою стыда достаю удобства жизни для себя и для детей наших…
Она говорила с таким жаром и так скоро, что дон Джакомо до сих пор не мог прервать ее. Тут однако он остановил ее говоря:
– Это положение не прилично для жены Джакомо Ченчи. Луиза, твое место здесь на груди твоего Джакомо, который так сильно любил тебя и любит…
Они обнялись и плакали слезами любви. Пускай льются обильно эти сладкие слезы; кто знает, доставит ли им судьба еще случай плакать от радости!
Джакомо Ченчи был приглашен на обед к монсиньору Гверро, откуда вернулся домой поздно ночью. Он был задумчив и грустен, не хотел видеть детей, не поцеловал по своему обыкновению меньшого ребенка и даже, услышав плач его, заметно переменился в лице. Когда он лег спать, его тревожили мучительные сны, и жена слышала жалобные восклицания: умер! умер! Вдруг он проснулся в испуге, водя кругом мутными глазами; и, увидав жену, которая лежала рядом, обнял ее крепко, крепкой со слезами воскликнул:
– Лучше бы мне перестать жить!
– Разве ты жалеешь, что вернулся в семейство, которое обожает тебя? – отвечала ему жена с нежностью.
– Нет, Луиза, нет, избави Бог; но несмотря на это, поверь мне, было бы лучше, если б я умер…. ты сама увидишь….
Луиза ничего не отвечала, приписывая это мрачное настроение мужа последним потрясениям. Она возлагала надежды на время, на свои заботы и на ласки детей, которые должны были возвратить спокойствие его взволнованной душе.
В эту самую ночь Марцио и Олимпий выехали из Рима, с запасом золота на значительную сумму.
Через несколько дней, дон Франческо, чувствуя себя здоровым, разбудил неожиданно на заре свое семейство и велел всем сойти вниз так, как они были. Во дворе Беатриче увидела приготовленных верховых лошадей, карету и людей для конвоя: явные признаки дальней дороги. Куда вез ее отец, сколько времени она останется вдали от Рима? это вопросы, которых она так и не задала, да и никто из семейства не решился бы задать.
Садясь в карету, Беатриче обратилась к графу:
– Батюшка, мне надо сказать вам кое-что.
– Молчать! садись….
Но Беатриче сложила умоляюще руки и повторила:
– Батюшка! выслушайте меня, ради Бога…. дело идет о вашей жизни….
Но Ченчи, приписывая её слова желанию избавиться от неприятного путешествия, втолкнул ее в карету, запер ключом дверцы и велел спустить занавески.
Сам Граф Ченчи вскочил вместе со всеми другими на лошадей, и поезд тронулся в совершенном молчании: он походил скорее на погребальную процессию какого-нибудь вельможи, чем на путешествие живых людей. Поезд выехал из ворот Сан-Лоренцо, миновал Тиволи и наконец достиг места своего назначения – Рокка-Петрелла.
* * *
С распущенными волосами, подняв глаза к небу, с повислыми руками, Беатриче Ченчи стояла на коленях в одной из комнат в Рокка-Петрелла.
Комната эта – темница: безотраден стал путь её жизни, в котором темницы сделались дорожными столбами, обозначающая расстояния. Странный вид имеет эта комната: великолепная кровать, с большим штофным золотом и золотыми украшениями; пол покрыт дорогим ковром; на простом деревянном столе стоят серебряные кружки и чаши; на мрачных стенах видны надписи, сделанные углем и выражающие столько разных ощущений, смотря по тому, бывало ли сердце узника полно грусти, или досады, или сожаления, выражения тоски, вылившейся силой необходимости.