Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возле кабинета врача, как на коллективном удручающем портрете сидели взъерошенные, встревоженные тетушки в пушистых кофтах птиц гнева. Дребезжал нескончаемый стон, рев, слышались далекие крики, визг, утешающий шепот. Кого-то бессильно опавшего, с волочащейся плетью руки, увозили в сумрак коридора в кресле-каталке. Изредка полусонное тельце, съеженное на кушетке, пошевеливалось, сипло постанывало. В воздухе сновали запахи эфира, камфоры и йода, от которых кружилась голова, мысли разлетались стаей испуганных галок, а потом метались стаей стрижей, предчувствующих грозу. Старушка, утирая слезы кулаком, всхлипывала, что вчера, мирным августовским вечером, когда из окон вырывается во влажную свежесть дворов запах жареной картошки, слышен смех и далекие крики детей, ее внук висел на лазалке-паутинке. Висел и рассматривал через фотоаппарат дома, деревья и машины, которые сновали вдали по шоссе. Ему нравился перевернутый город, где все липы и пятиэтажки росли из неба, под козырьком сухой, усеянной окурками земли. Он засмотрелся, замешкался и упал на твердую каменную щеку Земли. Упал, как придется, не сжавшись, не выставив руку. Спиной, затылком, поясницей, хрустнувшими ребрами. Потому что очень боялся разбить фотоаппарат. Потому что старался защитить объектив от удара. Он лежал, не в силах пошевелиться и выдохнуть, немо завывая от боли, которая вырывалась из него, заволакивая небо, размывая контуры домов и деревьев. Он онемел и растворился в боли, которая обжигала и навсегда меняла того, кто узнал ее. А во дворах по-прежнему светило солнце конца лета, кошка вылизывала меховое жабо. На карнизах топтались голуби. Две старушки, сцепившись под руки, медленно брели к подъезду. И в рекреации возле кабинета врача на некоторое время нависла кисловатая тишина, наполненная болью, изредка надрываемая стоном.
Несколько встрепенувшихся тетушек с распухшими от слез скорбными лицами и моя решительная, возмущенная бабушка начали наперебой горестно причитать: «И зачем, зачем их только поставили во дворах, эти чертовы лазалки». В свете пыльных усталых ламп, ожидая, когда медсестра в зеленых босоножках наконец вызовет за скрипучую белую дверь, заплаканные тетушки нашептывали истории разжатых пальцев, оступившихся ног, соскользнувшей подошвы, неверного шага. «Зачем было лезть на эти шаткие, ржавые лестницы с ледяными железными перекладинами? Зачем было карабкаться туда после дождя? Это же так опасно! Ну кто тебя надоумил?» – наперебой всхлипывали они, качая головами, наблюдая лежащих на кушетках поломанных детей. И упрямое «Ну зачем тебя понесло на эти лазалки» эхом катилось в серо-сизый сумрак коридора больницы.
Бессмысленно было объяснять им, что каждая лазалка, возникнув во дворе, становилась приглашением на схватку со страхом. Рано или поздно лазалка сообщала, что час настал. Тогда отступать было некуда, потому что иначе не уснешь. И становилось необходимо, сегодня же, срочно, хватаясь за перекладины, убежать от земли, от травы и камешков, от кустов шиповника, лавочек, брошенного на обочине велосипеда, от взволнованно протянутых рук. Они уже забыли, эти причитающие тетушки в пушистых кофтах птиц гнева, что бегущий вверх неожиданно возникал и на некоторое время становился единственным среди ветра, листвы, далекого шума шоссе. Забираясь выше, он все отчетливее прорисовывался на фоне высоких перистых облаков, ясного теплого неба, озолоченного солнцем. Потом, между землей и расплывающимся самолетным следом, неожиданно узнавалось, что сейчас все зависит только от тебя. Тогда руки крепко и жадно сжимали ледяные перекладины, ноги ступали чуть медленнее, чтобы делать шаги безупречно и наверняка. Впереди небо расчерчивали еще несколько последних, решающих перекладин. Прямо над ними метались ласточки и стрижи, резко падая к земле, легко взмывая в прохладу над крышами. И взгляд несся в глубокую, холодноватую глубину неба. А на самом верху страх пропадал и взамен обязательно, сама собой открывалась, становилась известной какая-нибудь новая тайна. Каждому – своя. Синий дворовый ветер, летающий над лазалкой, охлаждал лицо, ерошил волосы, игриво накидывал на голову капюшон. Вдали по тротуару брела старушка с хромой болонкой, чья шерсть проржавела от старости. Голуби срывались с карнизов и, паря, облетали круг над двором. Кого-то звали ужинать. Из окна пятого этажа вырывались позывные программы «Время». Рыжий Леня проносился мимо на велосипеде, сверкая разноцветной проволокой, намотанной на спицы. Бабочка-капустница вспыхивала в зелени лип заброшенного детсада. На несколько мгновений время умирало. Вместо него совсем ненадолго возникало что-то другое, обособленное и неизменное. Бессмысленно было объяснять, что всякий, кто забывал этот решительный и страшный штурм лазалки, постепенно превращался в поломанных мужиков, что курят на балконах, в расплывшихся тетушек с кислыми лицами из очереди в сберкассу и еще в блеклых старух, укутанных в вытертые на локтях шубы.
Белая дверь медленно открывается, оттуда выводят кого-то под руку. И в кабинет приглашают меня. Бабушка строго подталкивает, одергивает свитерок. Она шипит вослед: «Обязательно громко скажи доктору „здравствуйте“, не мямли». Медсестра с монументальным пучком на голове старается быть ласковой и дружелюбной, она делает, как ей кажется, доброе, заботливое движение рукой, пропуская меня вперед.
В кабинете царит высоченный необъятный профессор в голубом халате и голубом мятом колпаке. Он занимает все пространства, все уголки небольшой ярко освещенной комнаты, что заставлена как попало белой фанерной мебелью. Профессор внимательно и сурово разглядывает меня. Несмотря на голубые глаза и веснушки, от него хочется убежать. Все это из-за мятого халата, из-за пучка жесткие рыжих волос, что виднеются на груди, из-за резкого, тяжелого пота вперемешку с запахом крепкого табака, из-за золотого зуба, что поблескивает у него во рту, может быть, еще виноваты усы и густой, сладковатый одеколон. Тихонько, без резких движений я двигаюсь обратно, в сторону двери, невинно разглядывая стеклянный столик, на котором боевым партизанским отрядом грозно стоят пузатые бутыли и пузырьки с самодельными целлофановыми затычками. Профессор не старается казаться добрым и ласковым, не делает никаких усилий, чтобы понравиться или втереться в доверие. Без лишних слов он ловит меня за предплечье, возвращает в центр ярко освещенной комнаты, в самый свет лампы. У него в руках возникают большие ножницы. Ничего не объясняя, он аккуратно взрезает бинты, хладнокровно и четко, как вспарывал бы рыбак белое брюхо пойманной рыбы, чтобы высвободить блесну. Молча и уверенно, крепкими теплыми пальцами, он извлекает из картонной лангеты мою бледную, серо-синюю руку с недоразвитым птенцом боли, что таится где-то посередине, в хрупком, мягком яйце, на месте перелома. Профессор держит мою тонкую, немного деревянную руку в своих крепких ладонях и осторожно крутит ее перед глазами как неодушевленный предмет. А меня вроде и нет. Он сдвинул брови, стянул губы, изучает место на коже, соответствующее перелому, а я тем временем, воспользовавшись моментом, пока он занят, хорошенько рассматриваю его. На лице совершенно не написано, что он – профессор. И ничего такого специального тоже не написано. Он просто неулыбчивый и очень серьезный мужик. Вообще-то мама советовала завязывать с этим словом, объясняя, что правильнее говорить «мужчина». Но «мужчина» – такое стыдное слово, от него становится неловко и как-то немного тесно. И профессор – именно мужчина. Большой и суровый. Не поломанный. У него огромные, широкие ладони, по краешку которых проступает рядок бурых, жестких на вид волосков. Это придает рукам сходство с тельцем бабочки или жука. Почему-то становится щекотно и стыдно. Хочется отвести глаза. Но глаза упрямо возвращаются к рядку этих волосков по краешку тыльной стороны ладони. У него густые, сросшиеся брови и длинные каштановые реснички, это мне нравится. Это такое важное, существенное открытие, практически новая тайна: что у взрослого мужчины, оказывается, есть реснички. И они немного завиваются на концах. Тогда сразу веришь, что их обладатель когда-то был маленьким. На даче мама мыла его голого в тазу, поливала водой из алюминиевого зеленого ковшика, приговаривая: «Стой смирно. На мочалку». Эти завивающиеся каштановые реснички очень располагали и внушали доверие. Сразу казалось, что профессора можно слушаться. И вся эта суровость – не на самом деле, а только такая особая игра. Ведь по-настоящему надо доверять именно им – рыжеватым ресничкам, завивающимся на кончиках. А еще в результате внимательного осмотра у профессора обнаружилось множество веснушек на носу. Когда кто-то вертит в больших сильных руках твою руку, придумывая, что с ней делать, а ты при этом смотришь на его веснушки, происходит странная вещь. Как на пластмассовых календариках, картинка которых меняется в зависимости от освещения. Вот ты видишь обычное, взрослое лицо, суровое, задумчивое, по которому пробегают тени раздумий. И тебе страшно за свою руку, ведь на месте перелома, в тонком, мягком яйце трепещется вылупляющийся птенец боли. А потом ты переводишь взгляд на веснушки и видишь уже немного другое лицо, то, которое было до превращения в профессора, которое знали друзья во дворе, девчонки, бабушки, поломанные мужики, наблюдающие всех со своих балконов, и еще дворовые кошки. Тогда совершенно забываешь о руке. И думаешь о лазалках, на которых еще не профессор оставлял свой страх, получая немного неба и восторга взамен. Почти пологий бледно-голубой мостик. Разноцветная стенка с кольцами различных размеров. В любое время года их перекладины были одинаково холодны, тревожно и сурово пахли металлом, хлопьями краски, теплыми ладонями, песком с подошв. Их кольцам передавалось дрожание воздуха, травы и листьев, когда низко-низко прямо над крышами шел на посадку очередной самолет, мигая в темноте то красным, то желтым огоньком. После дождя лазалки становились скользкими, пахли ржавчиной, распахнутыми крыльями голубей, звездами, горьковатым дымом котельной, синим ночным ветром. Некоторые лазалки глубоко и основательно сидели в земле, намереваясь простоять до скончания времен. Они не двигались с места, даже если будущий профессор, пока не превратившийся ни в кого, на самом верху начинал раскачиваться из стороны в сторону, желая получить еще больше страха. А другие, скособоченные, хромые лестницы в небо угрожающе покачивались на ветру, что делало их намного опаснее и привлекательнее остальных. Пока еще никто, не профессор, а мальчик с завивающимися рыжими ресничками, замерев наверху, пытался распознать, что за ветер пролетает мимо. Тем временем какой-нибудь Славка-шпана, жестоко оскалившись, впопыхах надвигался, потирая руки, намереваясь попытать будущего профессора как преступника или военнопленного. Чтобы он шатался на фоне высоких розоватых облаков, превратился в жертву и жалобно скулил, а потом ревел, боясь смахнуть со щеки слезы, слыша, как сердце стучит приближающимся поездом. Чтобы он молил о пощаде голоском, похожим на мышиный писк. И тогда мучитель, шатая лазалку еще сильнее, протягивал руку, стараясь ухватить жертву за ногу, дернуть и напугать. От автобусной остановки шли тетушки с тяжеленными, туго набитыми сумками, оттягивающими им руки до земли. Мимо маршировали дядечки в синих спецовках, старички в шерстяных кепках, старухи в ситцевых юбках и серых мужских пиджаках. Все они смотрели перед собой, сосредоточенно думали о чем-то. Возможно, они возвращались из больницы и вертели в уме недавно узнанную тайну, делающую еще более горьким сизый воздух дворов. Онемев, дядечки курили и прозревали нечто, ранее не ведомое, а теперь ставшее явным и отчетливым. Задумавшись, они шагали очень быстро, ссутуленные, с квадратными спортивными сумками на плечах, не озираясь по сторонам, а рассматривая что-то внутри себя. Но потом один из прохожих, жизнерадостный и неунывающий человек, разыскивая, с кем бы побеседовать, чтобы отшутиться от нахлынувшей тоски, вдруг замечал мучителя, со звериным вдохновением шатающего лазалку. Застыв на дорожке, прохожий строго окрикивал хулигана. А зареванная жертва тихо скулила на самом верху, продолжая в ужасе наблюдать, как дома, деревья и машины с нарастающей дикой скоростью ходят ходуном, грозя обрушиться и придавить. Тогда прохожий, отбросив окурок, срывался с места, швырял в сторону сумку, захлебывался ветром и летел на помощь. В этот миг обжигающая его горечь новой тайны на некоторое время забывалась, все становилось как раньше, как всегда. Мучитель позорно отцеплялся от лазалки, пятился, канючил и убегал во дворы. Дома, деревья, покачнувшись еще пару раз, водворялись на свои места. Обессиленная, дрожащая жертва медленно спускалась к мягкой траве, что торчала в разные стороны у подножия хромой лазалки. Потихоньку превращаясь из сжатого, зареванного существа обратно в будущего профессора, пока еще в никого. Потом наставало невиданное облегчение, почти счастье. Ведь земля под ногами была неподвижной. А помолодевший, разрумяненный от бега мужик, раскатисто покашливая, подбирал сумку. И брел домой, удивленный тем, что ему неожиданно еще раз удалось хлебнуть давно забытого ветра подворотен, серебристого ветра пропеллеров, которые можно распробовать, только когда очертя голову бежишь к лазалке.