Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда же второй гудок? Меня начинает знобить, значит, остыл уже. Или не от холода дрожь? Оттого, что вижу, как люди все еще стараются попасть в вагон, уговорить проводника, запугать, задарить?
Второй гудок приходит внезапно, я даже не уловил начало его. Ну, теперь все! Сейчас третий. И айда — пошел. Медленно, а потом быстрее и быстрее заторопится наш поезд. Прощай Уфа, дядька, тетка в конопушках и бабка в потертом жакете. Спасибо вам и за картошку с хлебом, и за слова, не столь злобные, а ворчливо-добрые. Прощай и Костя Колпаков, кимовец в штормовке и портупее. Жаль, что кипяточку нам попить не пришлось и у горячей батареи на твоей шинелке выспаться.
— Шинелке? — говорю я вслух и хлопаю ресницами. Шинель! Так это она… Ну, конечно, же, Костина шинель билась крыльями на плече Валька.
— Валька! — кричу я ему в ухо, но третий гудок заглушает меня.
— Что? Что? — я вижу Валькин разинутый рот, он беззвучен.
— Валька! — трясу я его за плечи и убеждаюсь окончательно: шинель он держит за рукав через плечо. Суконную, колючую, пропахшую потом шинель красноармейца с дырочками от пуль по поле́.
Поезд трогается медленно-медленно. Доносятся вздохи паровоза, все чаще они, чаще. Тяжело ему, железному трудяге.
— Шинель! — я вырываю шинель из рук Валька.
— Шинель? — удивляется Валька, — Ах, шинель…
Он не видел ее, по глазам видно, что не видел. Схватил впопыхах, не зная, не ведая, что хватает. Украл, не сознавая того. Но все равно украл. Что подумает Костя Колпаков? А тот самый дядька, тетка с конопушками, бабка в жакете? Они, наверное, увидели Костю без шинели, он ищет нас, тех, про которых дядька-сыр сказал «спаровались, воришки, в милицию их». А Колпаков товарищами нас величал!
Поезд задышал ровнее. Валёк, выхватив у меня шинель, шмыгнул мимо проводника на ступеньку и — прыг! — на перрон. Шинель хлестнула по стенке вагона, крыльями взвилась за его спиной. Проводник качал головой, смотрел вслед Вальку, в одной руке — флажки, в другой — узелок: взятку, верно, сунули вместо билета. Занят проводник. Я проскакиваю мимо и прыгаю. Не отставать же от товарища.
Земля улетает, уносится из-под меня, а я стараюсь догнать ее, работаю ногами что есть мочи. Бегу и не падаю. Пора, пора отрываться в сторону, замедляю бег. Поезд, грохоча, проносится мимо…
Костя Колпаков из летного училища оказался. Оставил у себя Валентина, пилотом сделал парня, на крыло поставил. А я вернулся домой. И вот снова у родного порога. Прислонился к старому вязу, дух перевести, в нужный такт сердце никак не поставлю, словно зажигание разладилось, сбилось, как говорят танкисты, «затроило».
На стук мгновенно осветились окна второго этажа, словно там ждали этого стука. Заскрипели ступени. Все ниже скрип, чаще и громче.
— Кто там? — слышно, как прерывисто дышат за дверью, нашаривают дрожащей рукой щеколду.
— Я, мама.
Дверь распахивается. Мать кидается ко мне. Она мне кажется совсем-совсем маленькой. Я неловко целую ее и веду вверх по лестнице. В комнате возня. Малые — сестренка и братишка, поднявшиеся за матерью, бросились обратно в постель, натянули на себя одеяло. Наверное, не узнали, голос-то у меня действительно к тому времени стал полубасом.
На полу, огороженная дощечками, свалена картошка. Под кроватью и столом — тыквы, зеленовато-желтые, красные. Воздух амбарный, с сырцой. А родной дом оставался в памяти довоенным — чистым, светлым, с крашеными полами и фикусами на подоконниках…
— Отец? — глухо спросил я.
— Схоронили в начале этого года. Не прописывали тебе…
— Так… — Я бросил ушанку, опустился на стул.
Мать гладит меня по волосам.
— Мягкие, как и до войны. А думалось, огрубеют.
Я понял, что боль от потери отца уже ослабла, если мать сразу же заговорила о другом. Не буду и я теребить заживающую рану.
Я зябко повел плечами, и мать заторопилась на кухню, к примусу. Загремело ведро, забулькала, наливаясь в чайник, вода.
— Скоро я. Чайку. Правда, с сахаром туго. Да вот за целый год сберегла водку, что на карточки выдавали. Малость на хлеб меняли, а это для тебя.
Я молча развязывал вещевой мешок.
— Здесь, мать, все есть. Распоряжайся. Завтра на продпункте еще получим.
Я подошел к голландке, потрогал — холодна, через день, наверное, топят, а может, и реже — к настоящей зиме берегут топливо. Да и есть ли чего беречь, раз весь город заборы пожег.
— Как, мама, с дровами?
— Слава богу. Тебя не забыли. Каждую осень с завода привозят. Не жалуюсь. И деньгами военкомат помогает. Сто пятьдесят рубликов за тебя ежемесячно. Эх, лучше бы ты был дома. — И мать уголком платка смахивает слезу.
— Ничего, скоро добьем. Вернемся. Ну, а вы что присмирели? Вижу, не спите. Вставайте уж!
Сестренка с братишкой только и ждали этого слова. Одеяло слетело на пол. И дети повисли на мне. Сестренка чмокнула в щеку, а братишка впился глазами в медали.
Вскипел чайник. Пока мать подавала на стол посуду, соленые огурцы, холодную в мундирах картошку и бутылку белой водки с горлышком, обвязанным тряпицей поверх пробки, чтобы не выдохлась, я вскрыл консервы, нарезал черного солдатского хлеба, ребятишек наделил кусками сахара. Потом сел за стол, боком к окну, на свое старое место. Когда-то напротив меня садился отец.
Выпили. Я — полный стакан, мать пригубила. И поплыла ее торопливая, сбивчивая речь о тех, кто ушел, пишет, и о тех, от кого письма уже не придут.
— Ну, про Гусаковых ты наслышан. Виктор, Андрей и Валентин — все трое там. Не встревал? Отец-то в Москве. Ты бы прислушался к его словам-то.
— Васю Карасева, с нашего двора, видел. Под Москвой вместе пришлось. Командира своего прикрыл он от пули…
— Жив Васяня-то, сынок. Жив. Отлежался, воюет. Юра, дружок твой, что в первой квартире. Здесь служит. Пришел по ранению