Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они очутились в пустой прохладной горнице, чисто выметенной, напоминающей чем-то убранство украинской хаты: земляной пол, белизна, кружевная вышивка на стене, фотография мужчины и женщины на стене. Оба торжественные, напряженные, не привыкшие смотреть в фотокамеру.
– Тетушка Кармен! – позвал председатель. – Ты дома, тетушка Кармен?
За занавеской послышались оханье, скрип. Что-то упало. Кто-то невидимый простонал: «О Господи!» В комнату тяжело вышла очень дряхлая, оплывшая книзу старуха, вся в черном, в стоптанных чувяках. Убирала скрюченной рукой седые, упавшие на глаза волосы. Убрала и продолжала махать перед глазами рукой, словно прогоняла какое-то посетившее ее наваждение.
– Тетушка Кармен, сегодня Одель Альборадо не смог прийти к тебе. Я послал его на дежурство. Но завтра он приведет лошадь и вспашет твой огород. Сегодня женщины будут месить тесто, и утром ты получишь свежий хлеб.
– О Господи! – повторила старуха, и с ее горбоносого, в черных пятнах лица повеяло таким страданием, что Белосельцеву стало душно в этой продуваемой легким ветром горнице.
Захотелось обратно на солнце, на сырые теплые плиты мостовой. Но в руках у него был аппарат. Его инструмент и зонд, который он погружал в людские души, брал пробы человеческих бед и страданий. Скрывая свою истинную сущность разведчика, он приближался вплотную к людскому несчастью, погружался в его радиацию, ослепляя тех, кто пытался за ним наблюдать. Эта радиация горя зажигала изображение на пленке, пронизывала фотографа, истребляла его кровяные тельца и одновременно делала его невидимым для соглядатаев. Он делал портрет несчастья, и оно прижималось к его лицу, оставляя на нем черный оттиск, делавший его неузнаваемым для тех, кто старался его разглядеть. Он чувствовал, как копит в себе болезнь, копит несчастье. Но не было другой, безопасной, дистанции, с которой бы он мог подтверждать свою легенду. Только вплотную с несчастьем. Только лицом к лицу.
– Я хотел расспросить вас о сыне. – Белосельцев знал, что этим вопросом он вызывает страшную боль, делает ее нестерпимой. – Расскажите, как он погиб.
– Я задыхаюсь… Видите, я задыхаюсь… – Она прижала руку к груди, и рука, черная, в фиолетовых сухожилиях и венах, ходила ходуном на ее груди, и дыхание ее было со свистом. – Мне семьдесят пять лет. Это я должна была умереть. А вместо меня умирают молодые. А я никак не умру, только хороню молодых!..
Она задыхалась, будто одолела высокую гору. Белосельцев чувствовал, как ухает в ней сердце, огромное, вялое, в кровопотеках, распухшее от потерь и невзгод, в рубцах и свищах. Снимая ее оплывшее, почерневшее лицо, снимал одновременно и ее сердце, его уханье и страдание среди каменного городка Сан-Педро.
– Оскар пришел в то утро с дежурства еще до рассвета. – Она превозмогла себя, и по тому, как посветлела, было видно, что видение сына – не мертвого, а живого – посетило ее. – Он дежурил там, на горе. Вернулся, поставил винтовку вон туда, в уголок. Немного прилег отдохнуть, потому что днем собирался идти в огород, убирать маис. Я встала, сварила кофе, старалась его не тревожить. Уже рассветало. И тут началась стрельба. Он вскочил, даже не надел башмаки. Схватил винтовку и побежал. Я держала кофейник и смотрела, как он бежит. Он бежал по огороду среди маиса, стараясь не помять стебли. Вдруг подскочил высоко, словно на пути у него попался камень. Так высоко, что я увидела его босые ноги. И упал. Я хотела к нему побежать, но в дом вошел сосед Сант-Яго и меня не пустил. Растворил окно и стал стрелять. Я смотрела, как он стреляет, сына не было видно в маисе, но над тем местом, где он лежал, летели пули, как длинные светлячки. Когда стрельба утихла, соседи принесли его в дом и положили у порога. Пуля попала ему в сердце. Он лежал у порога, я подумала, что в детстве он тоже сам не мог переступить этот порог, и я брала его на руки. Мы отвезли его хоронить в Саматильо, потому что на нашем кладбище мы давно не хороним. Оно под горой у ручья, и там все время стреляют. Теперь Оскар приходит ко мне из Саматильо пешком, весь мокрый от пота, бледный, усталый, и садится здесь у порога. Ноги у него босые, в крови, и я все думаю, как же ему тяжело ходить босиком по этой дороге.
Она умолкла. Белосельцеву снова, как там, на горе, послышался легчайший посвист, словно невидимая стая стрижей влетела в окно и вылетела в открытую дверь. Это пули порхнули сквозь комнату, оставив в воздухе быстролетные сквознячки.
– Председатель сказал, ваш сын погиб при восьмом штурме. Но, наверное, остались его дети.
Старуха не отвечала, не слышала.
– Сын Оскара, – сказал председатель, – ее внук Марселино был убит еще раньше, во время шестого штурма…
Они вышли на солнце. Крест на стене. Красные бумажные розы, укутанные в целлофан, излучали колкий ослепительный блеск.
Он вдруг почувствовал, что страшно устал. Это была не просто усталость, а ровная, тихая мука, равномерно распределенная по всему телу. Глазницы, суставы, подошвы слабо ломило, словно шло медленное неуклонное разложение и распад его тканей. Его плоти, костей, даже воздуха, окружавшего его тело. Это было сострадание, в котором участвовала каждая его клеточка, умирая от чужой боли.
Они вернулись на площадь, опустились на теплые камни у входа в церковь, в тени высокого дерева. Дверь в церковь была открыта. Виднелись просторное пустое пространство, полное сухого желтого солнца, уставленное белесыми скамейками, и двухъярусный деревянный алтарь, похожий на ширму кукольного театра. В алтарных нишах стояли статуи в матерчатых одеяниях, с нарумяненными лицами, в серебряных из фольги веночках, похожие на марионеток. И вид этого сельского католического храма, и наивные статуи святых породили давнишнюю детскую ассоциацию. То ли с бабушкой, то ли с мамой сидят в каком-то зрительном зале, и там – яркие марионетки, крутящийся шарик, осыпанный сверкающими осколками зеркала.
– Наш падре испугался стрельбы и уехал в Испанию, – сказал председатель. – Теперь мы живем без священника.
Белосельцев встал. Остановил мягким жестом Сесара. Вошел в сухое, пахнущее ветхим деревом помещение. Стоял в блеклом свете, глядя на Спасителя в голубом облачении, на белолицую Деву Марию в пластмассовом веночке, на чернобородого, красногубого, похожего на мавра святого Петра. Медленно побрел вверх, на колокольню, хватаясь за тесные беленые стены. Вышел на верхний ярус, где висели два позеленевших колокола. Длиннохвостые, похожие на сорок птицы взлетели, задели перьями колокольную медь, и та отозвалась чуть слышным звучанием.
Это слабое звучание волновалось в воздухе, расширялось, наполняя собою мир, где зеленели высокие горы, голубели далекие хребты, улетали две длиннохвостые птицы и по зеленой площади шла девочка, несла какой-то кулек. Этот мир, открывавшийся с высоты колокольни, был свободен от бед и страданий, которые остались внизу, прижатые к земле, изрытой траншеями. Но стоило чуть-чуть приподняться, оторваться от бренной земли, и возникала эта волнистая лазурная даль, и появлялось желание нестись среди зеленых гор над сверкающей струйкой ручья, догоняя тех двух птиц, что ударили крыльями в колокол, туда, где ждет его прелестная женщина Валентина, подарившая ему видение цветных садов на белом снегу.