Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.
Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.
И я – как в ней же.
Как сам жую – нет, а как папка – слышу.
– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.
– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.
Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.
Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.
Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.
Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?
Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.
Вышел я на улицу.
Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.
Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.
Думаю: «Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро», – чтобы о чем другом не думать.
Вижу:
Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.
Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.
Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.
Дурно мне. Как никогда – так кажется. Было, наверное. Но по-другому. Только вчера еще видел его, Леху, возле клуба. Постригся наголо недавно. Ёжик – на солнце – золотой. Спокойный, ровный, как всегда. Из себя ничем его, наверное, в отличие от нас, не вывести – невозмутимый. Чтобы когда-то на кого-то психанул, и не припомню. Поговорили с ним. Он старенький мотоцикл «Ковровец» собирался покупать у дяди Сани Шадрина; отремонтировать его, мол, только надо. Мастеровой, рукастый, каких мало, – отремонтировал бы, я не сомневаюсь. Не зря же мы его Кулибиным прозвали. Берег деньги еще с прошлого лета, и с дядей Саней уж договорился. А сегодня Лехи уже нет. С утра был. Днем был. Столько лет был. Сейчас вдруг нет его – непостижимо. Ну только тело. Сердце, в бездвижном, в нем не бьется. Душа?.. И где она, душа? Была б она, сейчас бы так металась здесь, как птичка, и для меня бы как-то обозначилась… Но ничего – ни шепота, ни вздоха. Все это сказки для старух. Душа – мысли, или внутреннее содержание еще живого пока тела. Так считаю. Живет человек, думает – вот и душа. Умер человек, не думает, процессы жизненные прекратились – и никакой тебе души. Как и у камня. Камень есть, а души в нем нет, и никогда не было. Лежит себе да и лежит. И миллионы лет лежал до этого и еще столько пролежит. «Попы изобрели, – говорит папка, – чтобы людей им было чем страшшать: душу твою, мол, в рай не пустят! – беда-т какая; когда помрешь, хоть палкой бей тебя, пинай, определяй в любую душегубку». Не зря ж, мол, сказано, как мертвому припарка. Хороший человек и без души, дескать, хороший, ну а дурной – дак ты хоть как его не выверни. Леха был хороший парень. И все в Ялани неплохие. Разве что странный кто немного, как говорят, с причудинкой – такие есть. И в голове никак не умещается. И быть такого вроде не должно. Выстрел и то, что говорил за столом папка, слышал, тетку Матрену и дядю Федю на Маковской улице видел, но в то, что Лехи уже нет, в ум не возьму – не получается. Даже представить не могу: вороны летают, собаки бегают, я есть, ельник есть, небо есть, космос есть, Ялань остается, а Лехи в ней уже не будет… Спустил курок – и этого достаточно. Душа, какая там душа?! Если от дроби умирает. Соврал кто-то, а другой кто-то будто появится вот-вот и скажет: это неправда, или тебе это приснилось. Но я не сплю. И за столом, конечно, не дремал. Вспомнилось вдруг, как втроем мы – Рыжий, я и Леха, – в детстве, нашли в траве возле Куртюмки нераспечатанную бутылку водки – припрятал кто-то там ее из взрослых или, быть может, потерял – всего скорее. Сургуч сломали, крышку сняли и, по очереди с отвращением понюхав, водку вылили на землю – чтобы хоть на нее, на эту малость, в мире плохого и горького меньше осталось. Малый гражданский долг исполнив, пришли после к Рыжему в ограду и сидящему на крыльце дедушке Ивану, покуривавшему безмятежно свою трубку и выпускающему из себя, как из тлеющей кучи старого тряпья, в небо клубы вонючего дыма, похвастались своим подвигом. Вот уж тот, дедушка Иван, себя похлопал по коленям, вот уж повскакивал с крыльца, повыражался; едва унялся. Ушли мы тогда, обиженные и оскорбленные. Успокоил нас за оградой Рыжий: «Ишь ты как взъелся. Вы-стар, в субботу сто лет будет, из ума выжил, и вместо мозгов в башке у него давным-давно уже до самой кости дупло выгнило, в котором, говорит баушка, вражина человечий заселился и на добрых людей оттуда гавкает, ладно, что окусить-то хошь не может». Много нам надо ли, мы и утешились.
С яслей еще, как и Рыжего, его помню. Леху. Голова у него была белая, как сахарная. Теперь немного потемнела, стала соломенной – по цвету. Глаза, как небо, голубые. И ноги были колесом. Выправились. Вообще-то, он красивый парень. Девчонкам нравится. Улыбчивый. Так говорю, как будто он еще живой. А как привыкнуть?.. Меня на год младше, закончил нынче восьмой класс. С отличием. Хотел осенью идти в ГПТУ, учиться на шофера. Мало, правда, с кем общался, в клубе редко появлялся, в футбол с нами играл редко, в драках наших не участвовал. И бирюком при этом не был. Все больше со своим отцом. Куда отец, туда и он, как хлястик, Леха. «Федя Стародубцев, блажной, – говорила Марфа Измайловна, – на сына-то заглядыват, как на икону. На яво, поди, и молится. И тот за тятенькой – как лоскуток».
Вот, оторвался… лоскуток-то. И в дых меня как будто кто опять ударил со всей силы – склонился я. И: