Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просека представляла собой прорезь в скалах: шесть метров в ширину, семь в глубину и полкилометра в длину. При свете костров из бамбука и грубых факелов, сооруженных из тряпья, запиханного в бамбуковые палки и пропитанного керосином, голые грязные рабы работали теперь в странном адском мире пляшущих языков пламени и скользящих теней. От молотобойцев это требовало куда большей сосредоточенности, чем прежде, ведь после удара кувалдой стальной пробойник исчезал в темноте.
В ту первую ночную смену Кроха впервые за все время выбивался из сил. Его трепала малярия, тело била дрожь, движение же рук с кувалдой не было красивым взлетом и падением, а давалось болезненным усилием воли. Несколько раз Смугляку Гардинеру приходилось отскакивать в сторону, когда кувалда не слушалась рук Крохи. Меньше чем через час (а может, часов через несколько, сколько времени прошло, Смугляк не помнил) Кроха поднял кувалду лишь наполовину и уронил ее из рук на землю. Пораженный Смугляк смотрел, как Кроха, шатаясь, потоптался, словно прыгая в танце взад-вперед, и рухнул на землю. Подошел охранник, низенький, с мускулистым телом и пятнистым лицом – Варан. Одни говорили, что у Варана болезнь кожи, потому-то он и бешеный, а другие говорили, что он просто бешеный, и лучше всего в любом случае держаться от него подальше. Были и такие, кто называл его самим дьяволом – необъяснимым, неизбежным, безжалостным, а также склонным порой пускать в ход, словно последнюю муку, поразительную доброту. Но поскольку там, на той Дороге, никто уже больше не очень-то верил в Бога, было трудно верить заодно и в дьявола. Варан просто был, как бы многим ни хотелось, чтоб его не было.
Секунду-другую Варан смотрел, как они работают, и уже медленно поворачивался, чтобы идти посмотреть где-то еще, потом подумал и так же медленно повернулся обратно. Такие странные, ходульные движения неизбежно предшествовали взрыву жестокости. Он молотил Кроху длинной тяжелой бамбуковой палкой минуту, а то и две, а потом несколько раз почти без разбора ударил его ногой в голову и живот. Взбучку, устроенную Вараном, Смугляк не считал чем-то слишком дурным. Иное дело – Кроха Мидлтон.
Еще недавно, стоило напрячься, удары и пинки воспринимались им так, что это граничило с наглостью, будто тело его было крепче любого битья, а теперь он катался по продолбленной взрывами в скале просеке, словно мешок, набитый тряпьем или соломой. Он и удары с тычками принимал как мешок. А под конец избиения Кроха и вовсе учудил. Он принялся рыдать.
Варан остолбенел. Как и Смугляк, с удивлением воззрился на него. Никто никогда не плакал на той Дороге. «Это никак не от боли или унижения, – подумал Смугляк, – и не от отчаяния или ужаса, потому как с ними все уже сжились». Теперь, тряся головой, Кроха, покрытое потом и грязью тело которого стискивали тени языков пламени, то ли шлепал, то ли царапал себя по груди, будто пытался отбиться от теней, а не получалось. Смугляку показалось, будто Кроха корит свое тело, потому что могучее это тело прежде всегда торжествовало, до сих пор выручало этот маленький мозг и крохотное сердце, и только сейчас (в этой чужой дьявольской ложбине в камне с ее языками пламени, тенями и болью) оно жестоко и нежданно предало его. А стоило его телу заметаться, как Кроха пропал.
– Меня! – кричал он, колотя и рвя себя самого. – Меня! Меня!
Вот только, чтó он имел в виду, никто из них на самом деле не понимал.
– Меня! – все выкрикивал и выкрикивал Кроха. – Меня! Меня!
Смугляк помог ему подняться на ноги. Не выпуская из поля зрения Варана, Смугляк взял кувалду и сунул Крохе стальной пробойник. Кроха сел на корточки, сунул пробойник в дыру, с которой они возились, его водянистые глаза твердо уставились на железку, а Смугляк вздымал и опускал кувалду. Когда он поднял ее во второй раз, пришлось напомнить Крохе, чтоб повернул железку на четверть оборота. Кувалда упала и поднялась, Кроха сидел недвижимо, цепляясь за стальной пробойник, будто за какой-то якорь, без которого не обойтись, и опять Смугляк попросил Кроху повернуть пробойник на четверть оборота. Просил он Кроху так ласково, как попросил бы малыша дать ему руку, и тем же голосом он твердил Крохе всю оставшуюся ночь: «Поверни-е… поверни-е, братан… поверни-е». Так они и продолжали работать, словно все было нормально. «Поверни-е… поверни-е, братан, – причитал Смугляк Гардинер, – поверни-е».
Только что-то изменилось.
Смугляк это понял. Он следил, как за несколько следующих недель великолепное тело Крохи стало исчезать. Япошки поняли это и, похоже, теперь взялись истязать Кроху постоянно и более остервенело. А Кроха, похоже, и на это тоже не обращал внимания. Поняли это и вши. У всех были вши, но Смугляк заметил, как с того дня они стали полчищами накидываться на Кроху. А Крохе, похоже, было уже все равно, что его тело сплошь покрыто мерзкими насекомыми, он больше не беспокоил себя ни мытьем, ни выбором места, где дристануть. Потом пришел черед стригущего лишая. Будто даже грибки все поняли, уловили момент, когда человек махнул на себя рукой и стал уже ничуть не лучше трупа, гниющего по пути обратно в землю. И Кроха это знал. Кроха знал, что внутри у него не осталось ничего, чтобы остановить то, что подступало.
Смугляк не отходил от Крохи, но что-то в нем восставало против этого бывшего здоровяка, этого когда-то гордого человека, теперь превратившегося в дрищущий скелет. Что-то в Смугляке не могло отрешиться от мысли: Кроха опустился, а это изъян характера. И мысль такая, Смугляк понимал, просто позволяет ему чувствовать себя лучше, заставляет думать, что ему еще жить да жить, а не умирать, потому как у него все еще достает сил выбирать в таких делах. Зато в сердце у него, Смугляк понимал, такой силы нет. Ведь по Крохиному тошнотворному дыханию он чуял правду. Что бы ни вызывало вонь, он боялся этим заразиться и просто хотел от этого уберечься. Но ему приходилось помогать Крохе. Никто не спрашивал, зачем он это делает: все знали. Он был братаном. Смугляк Гардинер презирал Кроху, считал его дураком, но сделал бы все, чтобы тот остался в живых. Потому как мужество, выживание, любовь – все это не жило в одном человеке. Это жило во всех них, не то они перемрут, и с ними – каждый. Они выстрадали убеждение: бросить одного значило бросить самих себя.
Когда яйцо (влажное и как воск скользкое в пальцах) было готово, Смугляк учуял запах того, что оно обещало до того неотразимо и сытно, аж слегка подташнивало. Он уже почти поднес его ко рту, но остановился, подумал и вздохнул. Тряхнул спящее тело Крохи не сильно, но настойчиво.
Кроха наконец-то пробудился, Смугляк поднес яйцо к его носу и шикнул: тише, мол. Кроха всхлипнул, и Смугляк ложкой разделил яйцо пополам. Кроха держал ладони сложенными в горсть, будто не меньше, чем причастие, получал: хотел увериться, что ни крошки желтка не пропадет. И в сложенные горстью ладони Крохи Смугляк добавил еще и половинку шарика жареного риса, сохраненную под одеялом с прошлого перекуса.
В мокрой тьме, где никто их не видел и не слышал, в черном уединении, где никто не спросит, откуда у них еда, они принялись за тайную трапезу. Смугляк ел неспешно, наслаждаясь каждым кусочком, рот его до того наполнился слюной, что он тревожился, как бы громкое чавканье его не выдало. Но оно растворилось во всех остальных мокрых звуках той ночи.