Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Саша Гребенча читал эти комментарии, и ему делалось тошно. «Как они могут! — думал он. — Как они могут!» Кочуя по группам, Саша познакомился со множеством людей, представляя их в лучшем свете, чем они были на самом деле. Он странствовал по Интернету, глядя на него сквозь розовые очки, не замечая ни царившей там пошлости, ни грязи.
«Разве не чудо, что из обезьяньего царства родилась цивилизация! — написал он. — Разве не чудо, что человеческое общество проделало такой длинный путь!»
Саша был уверен, что эта поражавшая воображение истина встретит всеобщее одобрение, выступив прологом к примирению.
«Чудо чудное, диво дивное, — ухмыльнулась ему смайликом «Аделаида». — Проделать такой путь, чтобы снова стать обезьяньим!»
«Хуже обезьяньего, — тут же налетел «Иннокентий Скородум». — Чем живет человек? Искусством? За прогрессом следит? Нет же, одна у него радость — соседа обскакать! На этой низкой энергии и живет, от ее батарейки и заряжается. Обезьяны хоть друг друга держатся, а у нас все привязанности заменила одна — зависимость от банковского счета».
«Сам ты обезьяна! — написала «Ульяна Гроховец». — Зеркалу морали читай!»
Это понравилось «Модэсту Одинарову», «Степаниде Пчель» и «Даме с @».
«Как же они не любят друг друга, — читая комментарии, подумал Саша Гребенча. — Боже, как не любят!»
Были у него и другие наблюдения. По выходным жизнь в Интернете замирала так же, как и на улице, но к группе это не относилось, из чего Саша сделал вывод, что многие ее участники не ходят на службу. Другие группы посещали, устраивая перерыв на работе, тайком от начальства оставляя короткие, бессвязные комментарии, а в ней «зависали» от души, и почти каждый пост подвергался долгому обсуждению. Несмотря на царившие споры, группа представала тесно сбитой, точно стая собак, дружно бросавшаяся на кость. Саша заметил также, что ее участники симпатизируют друг другу, разбиваясь на мелкие, внутренние группки, как апостолы на «Тайной вечере», вовсе не по религиозным или политическим пристрастиям, а интеллектуальному уровню. Дружили «Никита Мозырь» и «Афанасий Голохват», отмечая как понравившиеся комментарии друг друга, пели в унисон «Иннокентий Скородум» и «Сидор Куляш», которых он представлял в жизни явными антиподами. Людей объединяет не приверженность одному движению или мифу, а сумма полученных знаний и прочитанных книг, рассуждал он, идеологические противники, находящиеся на разных полюсах, быстрее найдут общий язык, чем со своими малообразованными единомышленниками.
«Нас сближают и разделяют не те внешние этикетки, не те ярлыки, которые мы вешаем на себя, заполняя листы социальных опросов или анкету в бюро знакомств, а что-то глубинное, не поддающееся поверке, которое проявляется лишь на опыте, — написал он. — И разве не глупо объединяться в партии с их отвлеченными программами, где вероятность найти понимание не больше, чем в другом месте?»
Это никому не понравилось.
«Ты дурак, или как?» — вопросом на вопрос ответила «Аделаида».
«Сам-то понял, что написал?» — поддержала ее «Ульяна Гроховец».
«Отняли у юродивого копеечку, он и разговорился», — издевался «Сидор Куляш».
У Саши навернулись слезы. «За что? — не понимал он. — За что они меня унижают?» Такие комментарии заставляли его на время покидать группу, пока любопытство и одиночество не перевешивали гордости и обиды.
Осень переходила в зиму, на окнах появилась изморозь, а во дворе облезлая ошалевшая собака ловила пастью одиноко кружившие снежинки. Саша Гребенча вспомнил, как много лет назад в точно такой же серый день его навестил отец. Зажав к кулаке алименты, отец долго топтался у калитки, борясь с проржавевшей задвижкой, потом пересек двор, оставляя на снегу великаньи следы от резиновых сапог, дернул дверной колокольчик, на звяканье которого вышла мать, и они зашептались в прихожей, не подозревая, что сын, подкравшись на цыпочках, припал ухом к бревенчатой стене.
— Ну, зачем ты так. Я же только взгляну.
— А зачем ты? Для него это лишняя травма.
— Я же его отец!
— Именно поэтому!
Испугавшись повышенного голоса, стихли.
— Не будь жестокой, — сглотнув слюну, опять начал отец.
— Я — жестокая? А ты, ты… — Мать захлебнулась в упреках, но, выговорившись, сдалась: — Только в моем присутствии.
Отец скользнул за дверь, мать — его тенью, сложив за спиной руки, прижалась к стене.
— Как поживаешь? — начал отец наигранно весело. Но тут же сбился, запустив в волосы сына шершавую пятерню, привлек к себе. И Саша почувствовал, как его обожгла слеза. Ему сделалось неловко, захотелось, чтобы отец поскорее ушел, и он был рад, когда, сунув руку в карман, тот поспешно выложил на стол горсть карамели, как всегда делал перед уходом. Саша стоял посреди комнаты, растерянно глядел на мать, и ему хотелось расплакаться от бесконечной жалости к себе. Отец в три шага пересек комнату, не прощаясь, вышел за дверь. Мать юркнула за ним, а Саша смотрел в окно на удалявшуюся спину, и чувствовал, что видит отца в последний раз.
Отец жил в мрачном доме, половина которого была наглухо заколочена, точно там поселилось его отрезанное прошлое, и вечером, когда зажигали свет, сквозь покосившийся, щелистый забор с улицы можно было увидеть нарисованного пальцем на пыльном окне детского человечка, составленного из кружка и палочек. А надпись под ним читалась на просвет наоборот лишь в исключительно солнечный день: «Саше пять лет». С годами отец выходил из дома все реже, а, когда однажды исчез, Саша нашел на чердаке множество пустых бутылок, между которыми сновали мыши. Рядом грудились изгрызенные пожелтевшие листы, перевязанные бечевкой. Аккуратно разложив их на полу в свете тускло бившего солнца, Саша прочитал дневник, у которого в отличие от жизни не было начала и конца.
«…сегодня твою игрушечную собачку переехал велосипед, разрезав надвое, и ты беспомощно прижимал к груди ее части, пытаясь составить, лепетал на своем детском языке, и в твоем «гу-гу-гу…» слышалась безмерная жалость. Собачка для тебя была живой, ты ревел, словно ее можно склеить слезами, а я, такой же беспомощный, поднял тебя на руки, прижав к сердцу. Чтобы отвлечь, я купил тебе новую игрушку, но ты показывал пальчиком, точно говоря, что она не заменит старую, погибшую, как родившиеся никогда не заменят умерших. Потом ты успокоился, я повел тебя в парк кататься на чертовом колесе, протягивая вниз ручку, ты показывал на деревья, силясь сказать, что они, такие огромные вблизи, стали крошечными, будто те, с кем мы давно расстались, от кого отдалились, и кто уже истерся в памяти. Мы гуляли весь день, я показывал тебе одиноко гудевших шмелей, жирных гусениц, свисавших с ветвей на блестевших нитях, а, когда ты уставал, усаживал рядом с собой на скамейку. Домой тебе не хотелось, и мне пришлось сказать, что с заходом солнца деревья засыпают, и мы не должны им мешать. Ты не поверил, недоумевая, чем может повредить деревьям наше присутствие, всю дорогу дулся, и я чувствовал свою вину. А вечером после ужина ты опять громко смеялся, посадив на колени, я катал тебя на лошадке, чтобы загладить обман, рассказывал про невидимых сторожей, охраняющих наш сон, которые будут очень недовольны, когда им мешают. Ты сосредоточенно слушал, сдвинув брови, кивал головкой, но, уложив тебя, я сидел у твоей кроватки, смотрел на твое ангельское личико и видел, что