Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О чем? О безвозвратно ушедших? Посвященный в тайну, плакал о том, что никто не придет назад? Склонившись, я поцеловал тебя в холодный мраморный лоб и подумал, что пройдет много лет, и ты забудешь свои детские страхи, обиды, недоумения, как забыл свою испорченную игрушку, но щемящая боль от царящей несправедливости будет жить, забившись в укромный уголок твоего сердца. И жалость, да-да, бесконечная жалость будет внезапно охватывать тебя при виде страданий, жалость, перемешанная с обидой от собственного бессилия. Или твое сердце очерствеет, покрывшись коростой? «Как иначе жить? — будешь оправдывать ты себя. — Иначе жить невозможно». Я не стану осуждать тебя, потому что к тому времени меня не будет. Лиловые пятна ложатся на обои, твое детское одеяльце пестрит, переливается, как полосатый тигр, которого я положил рядом с тобой перед сном. Пока ты мудрее, ты еще помнишь давно мной забытое, и твое превосходство во всем — чистом незамутненном взгляде, пухлом, наивно кривящемся рте, по-своему понимая мир, ты гораздо ближе к его разгадке. А помнишь ли ты, как в прошлое лето ездил к морю, как носился голым по пляжу, пугая возле урны жирных голубей, лениво клевавших объедки? Помнишь, как размахивая лопаткой, топтал босыми ногами ласково набегавшие волны? «Безтрусня, безтрусня!» — дразнили тебя мальчишки постарше, но ты лишь улыбался в ответ своей счастливой улыбкой. И ты первым заметил утопленника. «Дя-дя, — тыкал ты в него своим пластмассовым совком. — Дя-дя». Тело уже накрыли простыней, из-под которой торчали почерневшие ступни. Час назад его вытащили спасатели, напрасно делавшие искусственное дыхание, и уже отошедшие в сторону. Что случилось? Как он утонул? Море здесь мелкое, до буёв — по грудь, оно кишело купавшимися, но в прозрачной воде его заметили только на дне. Взяв за ручку, я отвел тебя под тент, мы стали копать ямки, в которых сочилась вода. Выгребая песок, ты сосредоточенно делал куличи, и мне показалось, по-своему осознал случившееся, став вдруг не по-детски серьезным. Покойника точно не замечали. По-прежнему ели сладкую пахлаву, гоняли мяч, с хохотом доставая, когда тот улетал в море. А он лежал одинокий, отгороженный невидимой стеной, ставший чужим, брошенной вещью, нелепо выглядевшей посреди буйного празднества, и только костлявые чайки, прежде чем взлететь, кособоко прыгали вокруг него. Наконец появился толстяк в белом халате с бордовым от жары лицом. Отдернув простынь — на мгновенье показались застывшие, стеклянные, как у куклы, глаза, — врач тут же выпрямился. От наклона кровь прилила у него к щекам, отступив в тень к спасателям, он достал сигарету:
— Я бессилен.
— А что же нам с ним делать?
— Да что угодно. Хоть фотографируйтесь на память. А надоест — позвоните в морг.
Машина задерживалась. «А куда им спешить, без работы не останутся», — мрачно пошутил врач, прежде чем затушить в песке окурок и направиться к воротам. Под нещадно палившим солнцем уже топтались зеваки, пляжные торговцы, поставив сумки с рапанами, косились на неподвижное тело, на задранные ступни, которые омывали волны, а ты, бормоча что-то на своем загадочном языке, выкладывал в стороне куличик за куличиком…
А завтра мы снова пойдем в парк. Вдоль аллей будут ядовито краснеть маки, а с тополей лететь пух и на блестящих шелковых нитях бут опять свисать зеленые гусеницы. Я возьму тебя на руки, ты цепко, как все малыши, обхватишь мне голову, и будешь щекотать ухо своими непонятными словами, это будет счастьем, но при всей своей мудрости тебе не постичь бездны моего отчаяния…»
Гребенча-старший пропал в одночасье. Говорили, завербовался в тайгу мыть золото, ходили также слухи, что в цыганском таборе он пляшет голым с прирученным медведем, и у него две жены. Но Саша Гребенча не верил. Он знал, что отец давно на небесах, откуда наблюдает за его бессмысленной маетой, оберегая от стерегущих опасностей и подавая во сне нужные советы. Работал Саша, кем придется — кочегаром, грузчиком, случалось, преподавал историю раннего барокко, или читал лекции о кулинарном искусстве. Его везде принимали, но общего языка он не находил нигде. Его все с интересом слушали, но никто не понимал, потому что говорил он всегда самим собой. Сашу Гребенча это мало волновало, к чужому мнению он вообще был равнодушен, а на вопрос, чем занимается, обычно отвечал, что ничем, кроме того, что живет, потому что все остальное не стоит и выеденного яйца.
Разводы в семье наследуются, как цвет глаз, и, вспомнив тот день, когда его навещал отец, Саша Гребенча подумал, что сегодня крайний срок, когда нужно переводить алименты сыну. Надев резиновые сапоги, он пересек двор, погладив льнувшую к нему облезлую собаку, долго возился с проржавевшей задвижкой, а, выйдя за калитку, достал из почтового ящика груду неоплаченных счетов. Ему никто не писал, все давно забыли его адрес, и, оставляя по дороге на почту великаньи следы, он подумал, что, вернувшись, забьет наглухо щель для писем.
Но все это было много лет назад — и воспоминания, и алименты — сын Саши Гребенча давно вырос, превратившись в юношу с острым взглядом и крепкими руками, — и далеко был уже тот серый осенний день, когда ошалевшая собака, лязгая зубами, кусала воздух, ловя одинокие снежинки. Теперь на дворе стояло лето, воздух был, как расплавленное стекло, на стенах домов прыгали пущенные окнами «зайчики», и даже безногому нищему у церкви хотелось петь. Прочитав суждение Никиты Мозырь о церкви, которую он сравнивал с клубом футбольных болельщиков, Саша Гребенча не смог ни ответить.
«Господь с вами, Никита! Сходите в храм, вы увидите, как красиво, как торжественно в нем, особенно на Пасху, — идет служба, пахнет ладаном, и лица у всех благостные, просветленные. А глаза? В них светится тихая радость. Разве это похоже на рев футбольных трибун?»
Саша Гребенча писал от чистого сердца, и казался себе убедительным. Он хотел донести свою правду, не унижая, не оскорбляя чужое мнение, а сделать это со всей кротостью и любовью. Он рассчитывал, что Никита Мозырь надолго задумается над его словами, но тот не заставил ждать.
«Когда Господь создавал человека, указав ему путь в царство небесное, то вряд ли предполагал те обрядовые тонкости, в которых сам черт ногу сломит!»
«Спать на тебя, юродивый! — выстрелила следом «Ульяна Гроховец». — Шел бы отсюда, и без тебя тошно».
Саша Гребенча не нашелся с ответом. «Когда говорят на разных языках, диалог распадается на монологи», — подумал он, и, взглянув на часы, вышел из Сети. Было время запускать бумажного змея. Это увлечение Саша Гребенча вынес из детства, когда отец, аккуратно приклеивал к листу бумаги скрещенные палочки из легкой фанеры, прицеплял змею хвост из мочалки, и, выйдя во двор, собирал окрестную детвору — задирать в небо вихрастые головы. А теперь Саша, как одинокий собачник, выгуливал на поводке свою бумажную птицу, заставляя ее, то нырять вниз, то взмывать в поднебесье. И уже не было рядом отца, не глазели из подворотен мальчишки, а в окнах, отодвинув занавески, шипели: «Сосед-то совсем спятил».
— Эй, мужик! — окликнул раз Сашу Гребенча пьяный. — Чем с вытаращенными глазами бегать, пойдем лучше выпьем.