Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, как предложивший мне встретиться «пообедать и побеседовать» весьма известный в ту пору писатель, причем занимавший ответственный пост в литературном министерстве, не утаил своей озабоченности. Посетовал, что в пьесе проглядывается небезопасное «натравливание» значительной части населения на более продвинутый слой. Потом, словно нехотя, обронил:
– Мне не хотелось бы, чтобы вы решили, что я, человек состоятельный, пекусь о собственных интересах. Дело, поверьте, гораздо сложней.
Я коротко буркнул, что я ведь и сам не голодаю, не побираюсь. Естественно, речь моего сотрапезника была об ином, о чем – я понял. Но углубляться в истинный смысл ему не хотелось, и он решил, что хватит прозрачного намека.
Я понимал, что дело навряд ли будет исчерпано милой беседой, застольем в писательском ресторане – но я был молод, зелен, беспечен. И все же не мог себе не признаться, что облака сгущаются в тучи.
В очень несовершенной пьесе было недвусмысленно сказано о несомненном перерождении номенклатурной камарильи. Несоответствие слова и дела стало убийственно очевидным, но власть молчаливо либо не видела, либо отказывалась увидеть жизнь верноподданных граждан.
Власть излучала несокрушимую и абсолютную убежденность, что, если эфир и пресса настойчиво вколачивают в послушные головы надежные, утвержденные гвозди, целенаправленно приучают к официальной картине мира, то граждане мало-помалу уверятся, что нет на свете другой страны, где человек так вольно дышит.
Эта магическая уверенность, что роковые сороковые запомнятся как победные марши, – недаром же роковые тридцатые глушили песнями Дунаевского, – что лишь родители будут ждать, стареть, оплакивать невернувшихся, вдовы утешатся, дети вырастут, верная служба рептильных муз поможет матери нашей партии, – уверенность эта была небеспочвенной, имела серьезные основания.
Своеобразная эстафета, передававшая ребенка из детского садика в первый класс и дальше, год за годом, по лесенке – от инкубатора к инкубатору – действовала четко, отлаженно. Юная смена входила в жизнь без отягчающих предрассудков, с пламенным мотором в груди. Что бы то ни было, как бы ни вьюжило, все выше и выше стремим мы полет.
Героем времени был оптимист, не склонный к рефлексии и резиньяции, к его услугам были цитаты, преобразившие русскую речь в язык протоколов и резолюций. Правила бал, задавала тон благонамеренная усредненность.
Казалось, эксперимент удался и социальная селекция приносит желанные плоды. Но то было ложное ощущение. В конце концов колыбельные песни сработали совсем не по адресу. Расслабили не тех, кто их слушал, а тех, кто баюкал, – случился сбой.
В истории не так уж и редки подобные нежданные оползни – вдруг сотрясается монолит, рушатся башни, падают стены, с грохотом оседают твердыни.
Все же отечественный эксперимент был примечательно своеобразен. Десятилетия были мечены полным, тотальным господством фразы.
В сущности, братья-литераторы могли бы даже торжествовать – слово приобрело первенствующее, даже решающее влияние. Не только стало ничуть не меньше реального дела – в какой-то мере его оттеснило и подменяло.
Подлинность теряла значение, фантомы и мнимости обретали истинно материальную силу.
Множество моих соотечественников невольно и неприметно втянулось в эту ожившую небывальщину, в придуманную сочиненную жизнь. Я видел, как люди все больше, все чаще становятся действующими лицами какого-то странного спектакля, но вовсе не на подмостках, а в зале. Казенная советская пьеса разыгрывалась в реальной жизни. Вчерашние зрители исполняли роли увиденных ими на сцене либо всеведущих парторгов, либо рассудительных старцев, либо лирических героинь. Пришлось воочию убедиться в очаровании рутины.
Иной раз казалось, они работают гораздо успешней и эффективней, чем настоящее художество. Я грустно спрашивал сам себя: неужто и впрямь аудитории милее привычный серый цвет, возможно, посредственность пробуждает своим демократическим обликом тайное родственное чувство?
Но втайне тешил себя надеждой, что драма, написанная мною, все же не эта макулатура – я так сострадал своим персонажам, так пламенел за своим столом! Нет, не могла родиться на свет еще одна унылая жесть!
Пьеса «Гости» была написана дурно – нервно, надрывно, слишком запальчиво. Не было в ней того покоя, без которого художества нет. И все же дело свое она сделала. Я записал ее, словно в горячке, в июне пятьдесят третьего года, соратники Кобы бодро поглядывали на унаследованную страну и друг на друга – кто будет первым, кому достанется государство?
Было качательно, было зыбко, стояла душная, непонятная, томительная тишина предгрозья, и кто-то должен был громко крикнуть, чтобы откликнулись, шевельнулись перемолчавшие соотечественники.
И этот мой выкрик был услышан и вызвал ответную реакцию. Я получил несметное множество взволнованных, даже страстных посланий из самых разнообразных мест, даже из самых отдаленных. Позже в своих воспоминаниях Сахаров написал, что нашел пьесу мою подходящим поводом, чтоб начать свою правозащитную деятельность. Уже и этого было достаточно, чтоб оправдать ее появление.
Неудивительно, что моя драма вызвала у сановников ярость – досталось мне за нее сверх мер. Острее всего была обида на то, что речь впервые зашла о народившейся буржуазии. Автор попал в больное место.
Впоследствии я не раз вспоминал про мой обед с Константином Симоновым, про высказанные им опасения. Он мне всегда внушал симпатию – заметно отличался от прочих литературных генералов, но я уже понял, что дело не в том, что кто-то задет, а кто-то взбешен, даже не в том, что втайне мне лестны грозные параллели с Джиласом. Дело совсем не в известном поэте и даже не в лестных параллелях с недавним соратником маршала Тито, ныне крамольником-диссидентом. Дело не в том, что я заплатил за эту дерзость своим здоровьем, перехожу из больницы в больницу вот уже долгих четыре года. Дело объемнее и грозней.
Да, разумеется, разумеется! Есть и священные коровы – славная русская литература, она призывает милость к падшим и утирает слезинку ребенка, она возвышает «меньшого брата», – есть русский нравственный императив, он хочет, чтоб победил слабейший – но существует, помимо них, суровый исторический опыт – он больше наших сакральных идолов, требует мужественного взгляда и независимого ума.
От поколения к поколению, из века в век влачится за нами ничуть не меньшая по своему удельному весу мучительная традиция лузерства, можно ее не замечать, можно от нее отмахнуться, можно назвать ее нашим проклятьем – от заклинаний она не исчезнет. За инфантильность мы платим жестоко – сначала гаммельнский крысолов, потом Шикльгрубер и Джугашвили.
Оба властителя привнесли в старую кровавую кашу две новые составные части – реванш социального плебейства и персональную патологию. Один призвал на помощь истерику, другой – неспешную основательность. И обе фирменные манеры сработали четко и эффективно. Оба попали в цель, угадали. Сумели подчинить свои страны, загипнотизировать Европу.
Однако ни тому ни другому не удалось