Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец объекты совместились.
По сравнению с Клеменсом воспоминаний, Клеменсом зимним – Клеменс летний был еще более худым. Он стоял в серой просторной футболке, синих рваных джинсах; его скулы и подбородок покрывала отсвечивающая медью щетина. Он уже не принадлежал к периоду Первой мировой войны, – но только прочней укрепился в ранней фассбиндеровской эпохе.
Сзади него простирался еле освещенный – похожий на аэродинамическую трубу – коридор. В памяти Майка мелькнули приснославные коридоры питерских коммуналок – и снующие по ним на трехколесных велосипедиках горлопаны-мучители. Не успел он это вспомнить, как в самом конце, из-за поворота, показалось крошечное существо, а за ним, виляя хвостом, огромная собака. Малыш сделал шажок, покачнулся и привычно уцепился за собачью холку. Почувствовав их спиной,
Клеменс повернул голову: "Дита! Йош! – и, улыбнувшись Майку, продолжил по-английски: – Идите на кухню! Я сейчас!.."
И Майк понял, что он уже отвык от этого голоса, от этого спокойного, не вяжущегося с долговязой фигурой баса, – хоть Майк и слушал без конца диктофон, но это было не то. Сейчас надо было совместить звук и звук, то есть произвести озвучивание, чтобы записанный – словно бы позже – текст совпал с движением губ и с тем, к чему уже так уже привык слух. Он сделал и это.
Вся эта сцена – с распахиванием двери – до совмещения звуков заняла не более трех мгновений.
Клеменс сделал жест – "входи", Майк шагнул, и они обнялись.
Не сильно.
В рамках.
И пошли по длинному коридору. Все комнаты – Майк не успел их сосчитать – находились с одной стороны, слева, что придавало дополнительный неуют этой откровенной трущобе. Справа, на голой стене с давно ободранными обоями, – там, где в питерской коммуналке висели бы тазы, корыта, корзины – и снова тазы и корыта, – здесь висели два взрослых велосипеда, иллюстрируя намного менее закабаленный нрав обитателей. В самом конце коридора они свернули налево – и оказались в кухне.
Клеменс тут же подхватил на руки измазанного кашей улыбающегося бутуза, подошел к раковине – и стал осторожно и ловко, как и все, что он делал своими неразгаданными руками, умывать малышу личико.
Ребенок даже не завопил, благодушно соглашаясь на столь неожиданную процедуру. Затем Клеменс высморкал детский носик. Дитя вытерпело и это. "Я бы тоже стерпел", – хотел бы сказать Майк, но вместо этого, кивнув на ребенка, спросил: "Он уже говорит?" – "На своем языке", – сказал Клеменс. "Значит, говорит", – заключил Майк.
Он мучительно пытался найти в детском личике черты Клеменса – но пухлявость стандартного херувимчика никак не способствовала этому генетическому изысканию. Он ничего не понял – и из гордости, – возможно, ложной – ничего не спросил. Спросил Клеменс:
"Хочешь чаю?" – "Да", – сказал Майк (пусть, черт возьми, поухаживает и за мной!). "А бутерброд хочешь?" – спросил Клеменс, усаживая ребенка на специальный детский стульчик. "Хочу", – сказал Майк. "С чем?" – "Со всем сразу".
Клеменс занялся приготовлением бутербродов – красиво, ладно и, разумеется, обстоятельно. Майку даже стало смешно – настолько по-клеменсовски он это делал. Родная беспалая рука… Она все та же… И палец, слава Богу, не вырос… "Да ладно, мне только с сыром, – сказал он. – Можно я в окно покурю?" – "Давай, – сказал
Клеменс. – Шайсе!.. А у нас, кроме сыра, ничего и нет".
За окном был двор, обрамленный по периметру другими обшарпанными и полуобшарпанными зданиями. Улицы за ними видно не было. Во дворе росли деревья и щебетали птицы. Их пение усиливалось эхом. Все это порождало довольно странное чувство: он знал, что находится в
Берлине, но никаких доказательств тому не было. Следовательно, он мог забыть, где находится, а потом так и не вспомнить – либо заставить себя вспомнить и следующим усилием воли поверить. Впрочем, какая разница – где?
Клеменс поставил скромное угощение на стол. Себе он налил только чаю – в высокую синюю керамическую кружку. Затем посадил ребенка к себе на колени – и продолжил кормление. Сейчас это был десерт – клубничный йогурт.
"Хорошо, что горло умеет глотать автоматически, – думал Майк, глядя на вперившегося в него ребенка. – Мы с тобой, брат, отличаемся друг от друга только размером и условным именем". "Как его зовут,
Клеменс?" – "Дита", – сказал тот. "Дитер?" – уточнил на русский манер Майк. "Йа".
Ребенок на руках у Клеменса – это такая тема, которой касаться не надо. Не надо, потому что не надо! Ну, если хочешь перевернуть себе душу – насмерть перевернуть – тогда вперед. Тогда, конечно, валяй!
Самое ужасное в этом было то… То есть неожиданное в этом было то…
Безысходное, гибельное – ух, мерзость приблизительных слов! Тщета звукового сора вообще! Погань и блудодейство! Самое главное в этом было то, что Майку захотелось стать женщиной, матерью этого ребенка, будь он трижды проклят.
"А собака у тебя откуда?" – спросил он Клеменса (словно откуда ребенок, было понятно). "А, это Виллема", – сказал Клеменс и отпил из кружки. "Ой, забыл! – воскликнул Майк. – У меня же кое-что для тебя есть!.." – и с радостью – все при деле – полез в свою спортивную сумку…
…Потом они в довольно скупых словах (тон задавал Клеменс) обсудили все бытовые неурядицы на бытовом пути к этой бытовой встрече. Под таким углом зрения картина выглядела следующим образом: я звонил… было занято… потом никто не подходил… потом я уехал… потом ты не приехал…потом он ушел… я не позвонил… они ушли… не пришли… хотел звонить, но не смог… болел… не писал… Словно пули со смещенным центром тяжести, эти словечки постепенно так разворотили Майку нутро, что на него напала постыдная нервная зевота. "Хочешь спать?" – невозмутимо спросил Клеменс. "Не-е-е-а-а-а… что ты…" – яростно зевая, сказал Майк. "Посиди пока, – сказал
Клеменс. – Я пойду его уложу. Чаю еще хочешь?"
Оставшись один, он разглядел кухню и собаку. Кухня была очень просторная, что только подчеркивало ее запущенность. Ее нельзя было бы назвать необжитой, она была скорее отжитой – по углам, держа последнюю оборону перед выбросом на помойку, теснился хлам, и только в самом центре существовал островок текущей жизни, именно он и держал ее оборону, – островок с круглым столом и низко висящим над ним апельсиновым абажуром. Пес был огромный, изо рта у него торчал язык, словно ошметок недопроглоченного, недопережеванного животного; при самом грозном своем виде он, заглядывая незнакомцу в глаза, беспрерывно вилял хвостом – первый признак дворняги.
Майк поймал себя на чувстве, что мучительно скучает по Клеменсу.
Нет, не потому, что тот ушел в другую комнату. Еще больше, пожалуй, он скучает по Клеменсу, когда видит его. Что за окаянство?!
Наверное, изображения совместились не полностью. Они лишь мощно соударились. И, как вагонные буфера, расплющили неосторожное сердце.
"Ну что, Йош, – появился в дверях Клеменс. – Хочешь гулять?" Всю фразу он произнес на немецком – и только вместо "spazieren" сказал по-английски "to walk". Его дипломатия была понятна: произнеси он это магическое слово привычным для собаки образом – и начнется лай, который разбудит ребенка. А тогда зачем вообще что-то говорить собаке? Значит, фраза была сказана в какой-то степени для него, Майка. Данке шён. Тут же выяснилась и вторая причина, по которой Клеменс не захотел преждевременно обнадеживать пса. "Ты посидишь полчаса, пока мальчик спит? Виллем обещал давно быть, а его нет. А Йош с самого утра не…" – "Посижу, конечно". – "Спасибо. Бери, что хочешь – чай, бутерброды. Кури в окно". – "Слушаюсь, сэр".